Владислав Михайлович Глинка
Блокада
Памяти моих товарищей — музейных работников всех категорий, умерших в Ленинграде в 1941–42 гг.
1
Я убежден, что первый год блокады был одним из самых страшных для истории России, был он и самым страшным из пережитых мной. При этом жизнь моя не была легкой, а была такой, как у большинства моих современников и соотечественников, средних по способности интеллигентов. Но по сравнению с теми из них, кто прошел тюрьмы, лагеря, активно воевал или потерял во время войны многих, а то так и всех близких, я прожил счастливо. Дожил до 76 лет, болею только обычными стариковскими недугами, у меня есть родные и друзья, которых люблю, я всю жизнь занимался тем, что считал полезным окружающим, и что мне давало удовлетворение, наконец, сейчас не утратил трудоспособности, хотя, очевидно, она слабеет. Последнее и заставляет меня, приехав на отдых в тихую Эльву, взяться не за статью, заказанную Институтом русской литературы, и не за рассказ для журнала, а за воспоминания 1941–42 годов. Боюсь откладывать дальше. То, что прошло уже сорок лет, не особенно меня смущает. Даже кажется, что память сохранила ясными именно главные эпизоды виденного и пережитого, отбросив все второстепенное, и это теперь облегчает мою задачу. Вероятно, и сейчас не заставил бы себя последовательно вспоминать то страшное время, если бы встретил в напечатанном справедливое его отражение. Конечно, я читал не все, что печатается о блокаде, но читанное мной, за редчайшими исключениями, преступно лживо, если автор пытается отразить будни среднего ленинградца, чудом не умершего от голода. Или написано, может, несколько правдивее, но тогда с позиций людей, живших в привилегированном положении — генералов, ответственных работников, жен подобных лиц, вроде супруги директора мединститута В.М.Инбер и т.п. Большинство первых писали свои воспоминания так, чтобы их напечатали, то есть, прежде всего, распространялись о различных проявлениях героизма ленинградцев, которые «умирали, но выстояли». В этих воспоминаниях намеренно умалчивалось о таких общеизвестных явлениях, как грабеж управхозами имущества умерших и спекуляции их продовольственными карточками, о черном рынке, где за продовольствие отдавали все — от одежды и обуви до бриллиантов и регалий, умалчивалось даже о судьбах таких многочисленных категорий населения, обязательно виденных всяким жившим тогда в Ленинграде, как сотни тысяч бездетных одиночек — холостяков, незамужних или вдовых, существовавших до войны на скромную зарплату, а также стариков и старух, родителей солдат и офицеров, бывших на фронте или уже там погибших, об их женах и детях, если они не эвакуировались и не были особенно «пробивными». А именно эти группы населения были обречены умереть раньше других. Если же что и было написано обо всем этом в воспоминаниях блокадников, принятых к печатанию, то редакторы потрудились начисто убрать все, не входящее в установленный свыше «канон» героизма. Пожалуй, особенно гадкими кажутся мне поддельные дневники.
Прежде, чем начать свое повествование, скажу, что буду описывать только то, чему сам был свидетелем, или, в немногих случаях, что слышал от людей, мною здесь названных и заслуживающих, на мой взгляд, абсолютного доверия.
2
Война застала меня старшим научным сотрудником Отдела истории русской культуры Эрмитажа, переведенного в Эрмитаж только в марте 1941 года. История этого Отдела столь характерна для недавнего прошлого и так тесно связана с последующим рассказом, что я напишу о нем несколько страниц.
Образованный в Русском музее вскоре после 1917 года он носил название Историко-бытового отдела (сокращенно ИБО), имея целью параллельно с выставками художественного и этнографического отделов освещать историю быта исчезнувших в результате революции классов царской России. Первоначально отдел размещался в особняке графов Бобринских на Галерной улице, куда свозились и собирались из брошенного владельцами или конфискованного имущества коллекции, и где был открыт ряд экспозиций, последней из которых являлся «Купеческий портрет XVIII-XIX вв.». Материалы этой выставки в значительной мере были собраны в провинции экспедициями ИБО и поражали знатоков и рядовых посетителей выразительностью и своеобразием материала, дотоле неизвестного и, скажу в скобках, доныне не опубликованного. Перед вами открывалась целая галерея типов купцов и простых мужиков из произведений Островского, Мельникова-Печерского и Мамина-Сибиряка.
Во главе Русского музея стояли в те годы Н.П.Сычев, затем И.А.Острецов, всемерно поддерживавшие работу ИБО, филиалом которого был Фонтанный дом графов Шереметевых. В Фонтанном доме, наряду с залами естественно сложившихся коллекций, великолепно отражавших дворянский быт, существовала большая и очень тщательно сделанная выставка «Труд и быт крепостных XVIII-XIX вв.». Для размещения фондов экспозиций ИБО, явно стесненных в небольшом доме на Галерной, предназначался еще не отделанный внутри флигель Русского музея, построенный А.Н.Бенуа. Дирекция Русского музея испрашивала средства на его отделку, чтобы отдать флигель именно ИБО, деятельно собиравшему материал для экспозиции по быту рабочего класса. А для сбора материалов по купечеству отдел организовал ряд экспедиций на Урал, в Тулу, Иваново-Вознесенск, Петрозаводск и другие центры русской промышленности, не говоря уже о заводских районах Петербурга.
Переезд в здание на канале совершился в 1928 году, и вскоре здесь открылась выставка «Быт русских купцов и промышленников XVIII-XIX веков», где особенно удались «уголки» интерьеров от комнат Сердюкова (начала XVIII в.) до гостиных петербургских гостинодворцев 1840-х и банкира 1870-х годов. Вскоре после этого открылась выставка «Быт рабочего класса 1890-1917 гг.» и подготовлялись ее предыдущие разделы. Но тут над Русским музеем разразилась гроза. В связи с делом академиков С.Ф.Платонова и Е.В.Тарле были арестованы и осуждены сотрудники ИБО: профессор М.Д.Присёлков, завхудожественным отделом П.И.Нерадовский, Н.П.Сычев, этнограф А.А.Миллер и ряд других ученых. Вскоре за ними последовал один из руководящих сотрудников ИБО — Н.Е.Лансере.
Л.Л.Раков, ученый секретарь Эрмитажа в 1930-х годах:
Все, испытавшие хоть «легчайшее» прикосновение грозного слепого рока тех лет, навсегда запомнили, как было «тяжело пожатье каменной его десницы».
В исторической науке уже с первых лет четвертого десятилетия можно было расслышать приближающийся грохот шагов командора. «Классовый враг на историческом фронте», - так называлась общегородская дискуссия, открывшаяся в связи с суровыми обвинениями, которые предъявлялись академикам Е.Б.Тарле, С.Ф.Платонову и их многочисленным «единомышленникам».
С тех пор многое забылось, и, быть может, следует напомнить, что именно инкриминировалось этим людям. Сообщалось, что Е.В.Тарле готовился принять пост министра иностранных дел в кабинете, который собирался сформировать глава «технократов» инженер Рамзин, что С.Ф.Платонов поддерживал связь с белой эмиграцией, что в своих работах эти ученые, их друзья и ученики выступали в качестве прямых апологетов интервенции и т.д. и т.п.
Место Приселкова занял профессор В.Н.Кашин, под руководством которого ИБО создал выставку «Феодально-крепостная Россия XVIII века». Но в 1932 году Кашин был также арестован, и для отдела наступил период долгого творческого бездействия и тяжких физических передряг. А во главе Русского музея на несколько лет оказался некто тов. Гуревич. Он носил наименование художника и до музея чем-то заведовал. Гуревич решил уничтожить ИБО и завладеть флигелем Бенуа для расширения экспозиции художественного отдела по советскому искусству. После ареста Кашина заведующим историко-бытовым отделом был назначен некий тов. Санько, выдвинутое из рабочих «лицо без речей», пасовавший перед крикливым и наглым Гуревичем, к тому же плохо разбиравшийся в том, куда и зачем его назначили. Пробыл он в отделе недолго, и вскоре на его место прибыл некто В.В.Сахаров, лет далеко за шестьдесят с беспорочным и давним партстажем и наружностью побритого деда мороза — лицо ровно красное с белыми густыми бровями. Он поначалу нас всех обрадовал — с дореволюционным университетским образованием, воевал в 1914-17, потом в Красной армии командовал полком и бригадой. Но был он ранен, контужен и, очевидно, годы брали свое — часто болел и тоже пасовал перед Гуревичем и перед склоненными тем на свою сторону партийными инстанциями. Назначение заведующего ИБО, несомненно, согласовывалось с Гуревичем, а он давал согласие на таких, если точнее называть, убогих, которые не мешали его захватническим планам. И заведующие менялись один за другим, а практически во главе отдела оказался в это время самый молодой из действительных членов (так звались тогда помощники завотделом) Михаил Захарович Крутиков, человек умный, знающий, с хорошим художественным вкусом, но не способный повысить голос, в прямом и переносном смысле, и всегда до тех пор игравший вторые роли. Союзником и единомышленником М.З.Крутикова был только один В.К.Станюкович, состоявший в такой же должности действительного члена ИБО. До 1930 года он заведовал Фонтанным домом, музей дворянского быта в котором к этому времени был ликвидирован, как никому не нужный. При чем часть музейного имущества и вся выставка «Труд и быт крепостных» поступила в ИБО. Действуя в обход вечно хворавшего Сахарова, Крутиков и Станюкович обдумывали пути спасения коллекций ИБО, инвентарные номера которой перевалили за 300 тысяч единиц. Конечно, за единицу при этом считалась каждая колода карт в коллекции, собранной когда-то генералом Ивковым, и каждая коробка оловянных солдатиков, а то так и отдельная фигурка. Но рядом с этим существовали и большие, неповторимые коллекции живописи, рисунков, гравюр, костюмов, осветительных приборов, самоваров, фарфора, стекла, мебели, нумизматики. Итак, план был придуман, и Крутикову со Станюковичем удалось договориться с директором музея революции М.Б.Капланом (беспартийным юристом, создателем Петроградского музея революции, стоявшим во главе его до 1934 года) в том, что ИБО войдет на правах отдела в Музей революции, имевший в Зимнем дворце пустовавшие залы. План состоял в том, чтобы отдел был впущен в Зимний с перспективой в будущем стать ядром Ленинградского исторического музея.
Впрочем, о перспективах в то время думать и говорить приходилось наспех, Гуревич при поддержке парторганизации Союза художников наступал на отдел нагло и непрерывно. Он кричал, что выбросит из стен художественного музея старый хлам, принадлежавший классовым врагам, и освободившуюся площадь для экспозиции предоставит Союзу художников. А у нас в отделе в это время не было ни одного партийца — даже калеку Сахарова успели куда-то перевести или он опять болел, точно не помню. И Гуревич нас выбросил или подбросил, но глагол «бросить» тут должен участвовать непременно. В десять дней при помощи роты красноармейцев все имущество ИБО водворилось в Зимний дворец. Я в это время с утра до ночи паковал в ящики коллекции, которыми ведал — гравюры и литографии, лубки и прочие печатные материалы. Потом помогал нумизматам и еще кому-то. Когда же, наконец, тоже прибыл, сопровождая свои ящики, в Зимний, то Михаил Захарович, заметно за эти дни похудевший и осунувшийся, позвал с собой меня и Валентина Борисовича Хольцова и повел посмотреть то, как «уложили мебель». До сих пор вижу, как в кошмаре, в двух залах, выходящих на Неву — в бывшей половине последней царицы — нагроможденную почти до потолка нашу коллекционную мебель. Сколько при этой перевозке и забрасывании «все выше и выше» было переломано ценнейших предметов из Строгановской усадьбы Марьино, из Шереметевского Фонтанного дома, особняка Бобринских на Галерной, из дома купцов Терликовых, из митрополичьих покоев в Александро-Невской лавре, из особняка Штиглицев-Половцовых и множества других! Карельская береза, красное дерево, персидский орех, палисандр, бронзовые каннелюры, золоченые сфинксы, прорванные шелковые сиденья и ручные вышивки — все это громоздилось перед нами. Отдельной горой были сложены обломки — локотники кресел, ножка клавесина, подножье арфы с педалями.
Всегда сдержанный Хольцов, назвав Гуревича подлецом и Геростратом, предложил все сфотографировать и послать в газету. Крутиков ответил, что надеяться на то, что это напечатают, нечего. Он добавил, что умолял политрука, который командовал перевозом, обращаться с имуществом бережно, объясняя, сколь ценные экземпляры они перевозят. Но в ответ услышал, что в полковой клуб приезжал сам товарищ Гуревич и просил, чтобы побыстрей, это, мол, надо для советского искусства…
Нагромождение мебели мы все-таки сфотографировали на тот случай, если документ в будущем удастся где-нибудь предъявить.
3
С Крутиковым и Хольцовым я познакомился в декабре 1932 года, когда пришел в ИБО из Гатчинского дворца-музея. Я застал там дух решительного и резкого В.Н.Кашина, после исчезновения которого, всех сотрудников посадили за подробную инвентаризацию коллекций, продолжавшуюся вплоть до «переброски» в Зимний дворец. За эти два года я близко сошелся с Крутиковым и Хольцовым. Очень различные по происхождению, характерам, условиям воспитания и образования эти двое в далеко еще не конченой борьбе за судьбу бывшего ИБО постоянно объединяли свои силы. Михаил Захарович был серьезный музейщик, вещевед и экспозиционер. Валентин Борисович, начитанный, знавший языки немецкий и французский, окончивший два факультета Университета, был чужд музейной жилке, но отлично владел пером и охотно развивал и облекал в письменную форму проекты Михаила Захаровича, которые как бы сами ложились на бумагу, выводимые его красивым разборчивым почерком. Валентин Борисович любил и умел писать письма, отчеты, доклады, проекты, основные мысли которым давал Крутиков. Моя роль в этом трио была совещательная, и когда надо — представительская, о чем речь будет дальше.
Мы встречались ежедневно не только в музее, но в течение полутора лет еще вечерами в Центральном историческом архиве, где работали над выявлением материалов для написания вступительных статей к сборнику докладов по истории удельных княжеств, заказанному нам архивом, на две трети оплаченному, но так и не выпущенному. Могу сказать, что оба мои друга чрезвычайно снисходительно относились к отсутствию у меня систематических знаний, неумению планомерно работать, разбросанности интересов, глупой вспыльчивости. При этом отношения с Валентином Борисовичем были ближе и душевнее. Он был мягкий, доброжелательный, отлично образованный интеллигент, очень скромный и деликатный. Нам всегда находилось, о чем поговорить, и мы нередко бывали друг у друга. Я очень любил слушать его очень живые и всегда чуть юмористические воспоминания о приключениях юности, о театрах дореволюционного Петербурга-Петрограда, об университете, в который он поступил, кажется, в 1912 году. Валентин Борисович с женой Ниной Алексеевной и сыном Алешей 8-10 лет жили в двух небольших комнатах на Каляевой (Захарьевской), в квартире, издавна принадлежавшей его родителям. Отец его — известный профессор-уролог Борис Николаевич (скончался в 1940 году) частенько приходил пить вечерний чай к сыну, когда я бывал у него. Рассказывая о Валентине Борисовиче, не могу опустить, что именно он познакомил меня с рядом авторов — Стефаном Цвейгом, Фейхтвангером, Хемингуэем, о книгах которых тогда много говорили. Именно ему я решился показать свои первые литературные опыты. Это были главы из несостоявшегося романа и пьеса. Прочтя, он сказал, что взял рукопись со страхом, но теперь рад за нас обоих... Кажется, единственный человек за мою жизнь, кроме нянюшки Елизаветы Матвеевны, Валентин Борисович звал меня ласкательным «Владичка»…
4
Итак, коллекции отдела были переведены в Зимний дворец. Но и здесь верного пристанища мы не нашли. Скоро участливо принявший нас М.Б.Коган был переведен в заместители директора по научной части, а директором был назначен тов. Эйзенштадт — добродушный, вежливый, редкостно тихий и бледнолицый рижанин, с большим партстажем, но с полным отсутствием административного дара и оперативности. На обстоятельную докладную записку Михаила Захаровича и Валентина Борисовича о радужных перспективах исторического отдела в стенах музея революции и полезности его для учащихся, как средних, так и младших классов школ Ленинграда, он отвечал, что «надо подумать, посоветоваться», да так и исчез из музея через год, ничего не решив. На его место был назначен человек значительно более молодой и совсем другого стиля — С.И.Аввакумов. Он быстро не поладил с Капланом, пользовавшимся симпатией большинства сотрудников, и убрал того из музея, кое-кого уволил, привел кое-кого новых и занялся переделками экспозиции, по правде сказать, довольно устаревшей и неудачной. Вероятно, из бывших сотрудников ИБО я в годы 1934-36 был самым счастливым, ибо не мог всецело погрузиться в тревоги за судьбу отдела и связанную с ним свою собственную. Меня назначили заведовать филиалом музея Революции - музеем-усадьбой Грузино.
Из статьи Н.В.Мурашовой «Архитектурный ансамбль усадьбы Грузино — произведение Ф.И.Демерцова», посвященной памяти Владислава Михайловича Глинки. (Панорама искусств, № 9, М., 1986.)
Усадьба Грузино находилась на правом берегу реки Волхова, в 135 верстах от С.-Петербурга, в 80 — от Новгорода и в 12 — от Чудова.
В старину здесь существовал грузинский погост Заонежской пятины, принадлежащий Воскресенскому Деревяницкому монастырю. В 1705 году Петр I подарил грузинскую волость князю А.Меншикову, после опалы которого она была возвращена монастырю. Затем Грузино поступило в экономическое ведомство, и в 1796 году Павел I подарил имение Грузино А.А.Аракчееву. Для него за короткий срок и была создана Ф.И.Демерцовым усадьба с многочисленными постройками, памятниками, садами, парками и прудами.
В 1920-1930-е годы большая часть взятых на охрану государства усадеб была запущена и полуразрушена. Таким было и Грузино, ставшее историко-бытовым музеем.
Я много раз туда ездил, очень подружился с тамошним самоотверженным хранителем П.А.Чернышевым и устроил там выставку по истории военных поселений и восстания в них в 1831 году. Размещалась она в верхних залах пустовавшего Аракчеевского дворца. А мои товарищи в эти годы были, в сущности, без дела. Распаковывать свои подопечные материалы, лежащие в ящиках после перевозки, пока что было не для чего.
Наконец, почти через два года напряженного существования, Михаил Захарович возложил на меня ответственное поручение — добиться свидания с завотделом идеологии и пропаганды Ленинградского обкома партии Б.П.Позерном и привлечь его внимание к судьбе отдела. Собственно, путь операции был четко намечен самим Крутиковым. Взяв прицел на образованного Позерна, Михаил Захарович как-то прознал, что тот живет в доме 26/28 по Кировскому проспекту на одной лестнице с Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой, разведенной женой писателя Алексея Николаевича. А мы все после весны 1936 года слышали, что Никита Толстой, влюбленный в Наташу Лозинскую, отстоял через отца-писателя знаменитого переводчика и поэта Михаила Леонидовича Лозинского с семьей и спас их от высылки из Ленинграда. Знал Михаил Захарович также, что по работе в Петергофе я знаком с Татьяной Борисовной Лозинской, возглавлявшей там в 1920-е годы школьную экскурсработу. Вот я и получил задание просить Татьяну Борисовну представить меня Наталье Васильевне и, буде та меня примет, просить устроить мне свидание с Б.П.Позерном, или, хотя бы, если сочтет свидание неудобным, рассказать ей о наших злоключениях и просить передать Позерну нашу докладную. Я уговаривал Михаила Захаровича идти со мной, но он сказал, что ему это неловко, и он вполне надеется на меня. Я уже говорил, что пользы от меня в отделе было немного, и решил подчиниться.
Все вышло очень легко и быстро. Т.Б.Лозинская пригласила меня придти в тот же вечер, когда я ей позвонил, и тут же при мне по телефону попросила Наталью Васильевну меня принять. На другой день я отправился на Кировский, 26/28. В то время, несмотря на сравнительно недавнее убийство Кирова, никакой охраны в этом доме я не заметил. Только женщина-швейцар спросила меня, куда я иду, и назвала, какой этаж. Наталья Васильевна приняла меня очень любезно, просила сесть и рассказать свое дело. Она была еще очень хороша собой. Стройная фигура, ясное свежего цвета лицо, умные глаза. Выслушала внимательно, расспрашивала, ужаснулась, когда я показал фотографию наваленной мебели. Сказала, что это надо обязательно приложить к докладной записке, которую (она постарается) я бы мог лично вручить Позерну.
Через несколько дней Наталья Васильевна позвонила мне по телефону и сказала, чтобы я пришел в воскресенье днем в такой-то час. Когда я явился, она сказала, что сейчас приедет Борис Павлович, которому она меня уже отрекомендовала, и он меня выслушает.
Это был за всю мою жизнь единственный разговор с крупным партийным работником. Начну с того, что через пять минут после моего прихода, Позерн позвонил по телефону, осведомился, пришел ли я, и просил извинения, что задержится немного, так как у него врач. Наталья Васильевна пригласила меня, пока ждем, выпить у нее чаю. За столом я познакомился с Митей1 — сыном Натальи Васильевны, тогда еще мальчиком в коротких штанишках. Столовая была обставлена так же, как и та комната, где я был в первый раз — кабинетные стулья и дорогой новый диван, хорошая бронза, хороший фарфор. С 1923–25 годов, когда я бывал у С.Н.Тройницкого, я видел там А.Н.Толстого и знал, что он, получая огромные гонорары, покупал старинную мебель, фаянс, бронзу, советовался с Сергеем Николаевичем.
Тройницкий Сергей Николаевич (1882–1948), крупнейший искусствовед, в 1918–27 годах — директор Эрмитажа. Один из основателей и издателей журнала «Старые годы», издатель журнала «Гербовед».
Как можно понять из написанного В.М.Глинкой, С.Н.Тройницкий, как знаток искусства и музейный работник, был для него в течение всей жизни примером специалиста высочайшей научной квалификации, соединенной с высокими нравственными принципами.
В 1930-х годах С.Н.Тройницкий подвергался репрессиям. Последние годы его жизни прошли в Москве, где он, скитаясь по наемным квартирам, не нашел себе ни признания, ни заработков, ни крова. Конец его дней в казенной больнице, отягощенный безденежьем, ощущением бездомности и ненужности никому того, что было для него содержанием его жизни, был трагичен.
Едва мы выпили по чашке чаю, как появился Позерн. Он поцеловал руку Натальи Васильевны, поздоровался со мной. Он был коротко стриженый, с проседью, с небольшой бородкой. Галифе и френч. Обут в высокие сапоги с мягкими голенищами. Это я запомнил особенно ясно, потому что, извинившись у Натальи Васильевны, он положил ногу на другой стул, ловко подложив под нее вынутый из кармана платок. Нога у него болела и, именно по этому поводу, был у него врач. Усевшись, он сразу же попросил рассказать, в чем наше дело. Я долго готовился к этому совещанию, несколько раз писал конспект того, что надо говорить и тут, видимо, затараторил так, что он меня остановил:
— Не так быстро, молодой человек…
Слушал он внимательно, глядя холодноватыми умными глазами, несколько раз морщился и передвигал ногу…
Выслушав, взял в руки принесенную мной записку, глядя на приклеенную к листку фотографию, покачал головой. Встал, взял со стула платок, поцеловал руку Натальи Васильевны, пожал мне руку и, прихрамывая, вышел, не произнеся более ни слова. Наталья Васильевна сказала, что у бедняги, верно, очень болит нога. Но она надеется, что он сделает, что может.
Прямо оттуда я направился к Крутикову, который жил неподалеку, и все ему пересказал. Мы оба радовались. Нам казалось, что, наконец, дела нашего отдела пойдут на лад.
А вскоре мы узнали сначала из слухов, что весь состав Ленинградского обкома и горкома арестован, а еще через какое-то время стало известно, что почти все начальство Ленинграда и, в частности, Позерн, расстреляны, как враги народа.
Наша докладная, вероятно, была где-то среди бумаг Позерна. И, хоть она была без адреса, без обращения и без подписи, однако, если захотели бы узнать, кто ее писал, так недолго было, и найти… Но пронесло.
Так кончилась наша попытка искать правды у вышестоящих партийных лиц. А я, вспоминая разговор с Позерном, не могу отделаться от мысли, что помимо боли в ноге, его мучило еще что-то посерьезней…
В «Большой Советской энциклопедии» первого выпуска Б.П.Позерном подписана большая статья о Кирове. Приведем из нее несколько фраз:
«…1/ХП 1934 Киров был по прямым указаниям Зиновьева и Троцкого предательски убит Николаевым, членом троцкистско-зиновьевской террористической фашистской банды. Эта банда, являясь передовым отрядом международной контрреволюционной буржуазии и действуя совместно с фашистским Гестапо, ставила своей задачей реставрацию капитализма в СССР и считала основным средством своей борьбы с Советской властью индивидуальный террор против вождей партии…» (БСЭ, 1936 год, т. 32 с. 410).
Ритуальные слова, ритуальное поведение… Партийная фразеология не допускала никаких вольностей, игра была одна. А быть вне этой игры Б.П.Позерн сначала не желал, а потом, видимо, уже и не мог.
Зная характер Сталина, он, конечно, понимал, чем грозит сам факт пребывания на верхах. Не мог он не помнить и того, как сам голосовал за уничтожение Зиновьева и прочих, когда-то столь близких ему товарищей. Но бежать было некуда, аппелировать не к кому.
5
Прошло два месяца, и вот мы с Михаилом Захаровичем идем почти туда, откуда нас выгнал Гуревич — на другой конец того же квартала — к директору Музея этнографии Н.Г.Таланову. В кармане Крутикова новая докладная о судьбе нашего отдела с предложением создать из него исторический отдел ГМЭ. Ведь история и этнография — сестры. Н.Г.Таланов, с которым по прежней работе в Русском музее мы оба были знакомы, принял нашу миссию сочувственно и обещал включить нашу докладную в собственный доклад, двинув его вверх в Москве. И вот мы перебираемся в Музей этнографии. Страшно вспомнить перевозку наших коллекций на угол Садовой и Инженерной и в закрытый костел св. Екатерины, где обосновался я с коллекцией живописи и рисунков. Лишь позднее была оборудована кладовая с полками, но холсты так и оставались связанными в пачки с прокладками мятой бумаги под углами. В костеле было просторно и сухо, хотя отопление не действовало, и от холода погибал на хорах лучший, как говорили, орган в Ленинграде — болело чумой олово. В других кладовых, куда перевели наши коллекции, было донельзя тесно, и при перевозке опять многое пострадало.
Здесь уместно будет сказать, что все годы моей музейной работы, вплоть, пожалуй, до 60-тилетнего возраста, мне, как и другим мужчинам, обладавшим хотя бы средними физическими силами, доводилось исполнять постоянную работу грузчика и музейного рабочего. Вспоминаю хотя бы свое хранение в костеле св. Екатерины. Перевозившие наше имущество красноармейцы опять свалили пачки связанных картин горами у входа с Невского, тут же оставили и ящики с рисунками и акварелями. И я почти ежедневно растаскивал эти связки и расставлял их по большому зданию, группируя по темам. На ярлыках, прикрепленных к подрамникам, мы при упаковке старались примерно обозначить групповые признаки экспонатов — «семейный портрет», «пейзаж», «жанровая сцена» и т.д. Подобная нагрузка лежала на нас и при устройстве выставок — поднести, поддержать, повесить, укрепить — все это без помощи рабочих команд мы делали сами — сколько времени пройдет, пока их дозовешься…
Из воспоминаний Г.В.Вилинбахова:
К тому времени, когда Владислав Михайлович заведовал коллекциями, хранившимися в костеле, относится следующий эпизод. В.М. рассказывал, что как-то ночью он был разбужен телефонным звонком и получил указание немедленно отправляться в костел, поскольку возникла надобность в том, чтобы открыть двери и впустить по удостоверениям тех, кто прибудет. В.М. отправился в костел, и через некоторое время появилось несколько сотрудников НКВД и с ними какие-то штатские люди.
Происходило это году в 37-м или в 38-м году. У Владислава Михайловича в это время уже сидел под следствием брат, обвинявшийся во вредительстве (якобы за отравление лошадей на конном заводе), и можно себе представить, какого рода ощущения овладели им, когда он увидел, у кого возникла необходимость внезапно обследовать его заведывание, да еще и ночью. Но когда он своими ключами открыл двери, выяснилось, что ни он сам, ни то, чем он заведовал, ночных посетителей совершенно не интересует. Вызвали В.М. только для того, чтобы он открыл двери. Из услышанных реплик он понял, что на правительственном уровне достигнуто соглашение о передаче полякам праха последнего короля Польши Станислава-Августа Понятовского и о перевозе гроба в Польшу. Гробница Понятовского находилась в костеле. Тут В.М. разглядел среди посетителей поляка. Это был то ли ответственный дипломат, то ли даже сам посол
Как именно вскрывали гробницу, а потом открывали и гроб, В.М. не рассказывал. Говорил, что, как он помнит, на останках Понятовского был голубой кафтан, отделанный серебром, и лента ордена «Белого орла». А на голове оказалась тонкая золотая корона, и была на короне надпись, точные слова не помню, но что-то вроде: «Королю Польши от Императора Павла». Из-за этой короны возник спор. Наши, конечно, стали говорить, что никакой договоренности о передаче драгоценностей не было, но поляк стоял на своем — якобы договоренность касалась всего гроба с прахом целиком, и, мол, никаких ни полномочий, ни оснований для того, чтобы с праха что-либо снимать и из гроба что-то изымать — у нашего представителя нет. Вероятно, опасение, что грянет дипломатический скандал, у наших представителей пересилило страх за несанкционированную отдачу короны. К тому же корона явно была очень легкой, можно сказать, декоративной, и спор закончился в пользу поляка.
Наличие праха было удостоверено, гроб закрыли, общими усилиями всех находившихся в костеле извлекли из гробницы, вынесли на Невский, погрузили и увезли.
На том дело и кончилось, но племянник В.М. говорил мне, что когда они с дядей как-то шли мимо костела, дядя, остановившись, сказал, что Понятовскому, которым, как шахматной фигурой играла Екатерина Вторая, и после смерти все никак не удается уйти из-под власти России. Мало того, что тот доживал свой век в Петербурге лицом совершенно второстепенным, мало того, что здесь был и погребен, но и через сто сорок лет, когда его прах, наконец, был увезен на польскую территорию, этот прах очень скоро снова оказался на территории СССР — Львов, куда его увезли, в 1939 году был присоединен в составе Закарпатья к СССР.
В Музее этнографии Михаил Захарович очень быстро создал выставку «Россия в XVIII веке», постаравшись несколько смягчить вульгарную социологичность, которая предписывалась нам сверху. На выставку устремился поток поклонников. Книга отзывов была полна благодарностей и просьб создать продолжение ее, показав XIX век. Крутиков и Хольцов уже задумывали план этой новой выставки, когда был арестован Таланов, и на место его после короткого интервала был назначен Е.Г.Мильштейн. Ему рост нашего отдела не показался желательным. Тем более, что нам благоволил его «криминальный» предшественник. К тому же этнографы, которые за два года не открыли ни одной новой выставки, начали жаловаться на нас, указывая, что мы отнимаем у них площадь и что вообще нелепо соединять историю с этнографией. Михаил Захарович пытался обратить внимание тов. Мильштейна на сравнительные цифры, характеризующие посещаемость нашего и чисто этнографических отделов, но это не помогло. Новый директор стоял на том, что музей называется этнографическим, значит, таким он и должен быть. И снова в конце 1940 года Крутиков и Хольцов засели за докладную записку, а затем Михаил Захарович и я отправились с «челобитной» на этот раз к директору Эрмитажа И.А.Орбели. Хитроумные авторы записки предложили на этот раз создать в Эрмитаже отдел истории русской культуры, аналогичный по содержанию уже созданным отделам Востока и Первобытного общества.
Здесь следует сказать, что одной из главных, а, может быть, и главной страстью И.А.Орбели в годы его управления Эрмитажем была перепланировка здания Зимнего дворца и его приспособление к музейным нуждам. Можно сказать с уверенностью, что не сидение в кабинете и выступления на собраниях, а поездки И.А. в Москву по делам Эрмитажа решали многое. Иосиф Абгарович с архитектором А.В.Сивковым или гл. инженером П.П.Фирсовым или, наконец, в одиночку обдумывал перепланировки бесчисленных закоулков доставшегося ему Зимнего дворца. Ведь в 1917 году в Зимнем насчитывалось 1110 комнат, а сейчас их там 400. И это заслуга именно И.А. и его помощников по стройчасти.
Александр Владимирович Сивков (1890–1968), в 1909–1917 гг. прошел курс профессионального обучения в Академии художеств, в 1917–1925 работал как художник-декоратор и реставратор (Летний дворец Петра I). С 1925 года он главный архитектор Эрмитажа. В 1942–1944 годах был в командировке в Ереване (одновременно с И.А.Орбели), где выполнил исследование об основных закономерностях архитектурных памятников Урарту. В истории Эрмитажа как музейного комплекса А.В.Сивкову принадлежит почетное место создателя единого архитектурно-планировочного проекта, а также архитектора, под непосредственным оком которого этот проект был претворен в реальность.
В сентябре 1950 Сивков был арестован по «делу об обнаруженных в Эрмитаже хозяйственных злоупотреблениях». Он был исключен из партии, и, хотя его освободили в 1951 году под подписку о невыезде, в 1952 последовал вторичный арест, суд, а затем и приговор на 12 лет. Сивков, он был уже пенсионного возраста, отбывал заключение на Куйбышевстрое. Но, по-видимому, вина его была не столь значительна, сколь несчастливыми для всего, что касалось культуры Ленинграда, были годы 1950–1952. На Куйбышевстрое Сивков получает одну за другой благодарности и денежные премии, и уже в 1954 он досрочно освобожден, а в 1955 снова на должности главного архитектора Эрмитажа. В этой должности он и пребывает до конца своей трудовой жизни, в последний период, вероятно, по причинам чередующихся месяцев нездоровья и относительной бодрости, то, уходя на покой, то, опять возвращаясь к работе в Эрмитаже. Преобразования зданий Эрмитажа в тот великолепный музейный ансамбль, что мы сейчас видим, было, несомненно, содержанием жизни архитектора. Из ветеранов Эрмитажа, тех, кто знал А.В.Сивкова, мне удалось поговорить только с хранителем Николаем Николаевичем Никулиным.
— Он много полезного сделал, очень много, И был большим патриотом Эрмитажа. — сказал Николай Николаевич. — «Сивковский переход» между Зимним и Эрмитажем знаете? Помню, в одной двери красного дерева в этом переходе торчал после войны большой осколок артиллерийского снаряда… Я уговаривал Сивкова не вынимать этот осколок. Память же... Но не уговорил. А вот другой пример… В западной части крыши Зимнего дворца, ну, на той стороне, что глядит на Адмиралтейство, есть башенка светового «телеграфа Шиллинга». Этим телеграфом Зимний дворец связывался с Кронштадтом, а по цепочке сигнальных вышек и с Варшавой… И я как-то у Сивкова спросил — почему, раз Зимний дворец избавляется от позднейших напластований, не убрать эту башенку? Инородная, поздняя, это ведь уже середина XIX-го. Надо, мол, и ее убрать… Нет, говорит, вот ее-то, как раз, надо оставить. И, слава Богу, меня не послушал…
Забегая вперед, замечу, что уже после войны, когда выяснилось, что отсутствие отопления во время блокады нанесло зданию огромный ущерб — тут Иосиф Абгарович с главным архитектором и главным инженером порой буквально сутками пропадал в залах и галереях, так что туда даже носили ему на подпись бумаги. Слов нет, приспособить огромное здание к благородному назначению служить экспозиционным полем великому искусству — цель, достойная всяческого уважения, но к достижению этой цели имелись препятствия…
Из верных источников Крутиков узнал, что И.А.Орбели «спит и видит», как бы выжить из здания Зимнего дворца вовсе к этому времени захиревший Музей революции. Директором этого музея была С.И.Павлова, которой не под силу стало тягаться с планами Орбели, искавшим только рычага, чтобы повернуть путь Музея революции к дверям Зимнего.
А русский отдел стал как раз таким рычагом. Ведь с 1938 года в стенах Эрмитажа уже существовала большая выставка «Военное прошлое русского народа», инициатором и создателем которой был талантливый ученый секретарь Эрмитажа Лев Львович Раков2. В создании этой выставки участвовал и я, как приглашенный по договору помощник, отчего Орбели знал меня в лицо и даже по имени-отчеству.
Приняты мы были очень доброжелательно. Иосиф Абгарович, как говорят, «заболел» идеей нового отдела, русский патриотизм, повторяю, был в это время в самой моде. Новая докладная записка оказалась на письменном столе академика и, приобщившись к докладу, была отвезена в Москву. Скоро оттуда пришел приказ о создании нового отдела и переводе его в Эрмитаж, для чего Музею революции предлагалось отдать ряд помещений. Но при этом было приказано сократить штат нашего отдела до трех единиц. Выбор их был очень труден для Михаила Захаровича, мотивировать этот выбор надо было и перед коллективом, и перед Орбели. Приходилось отказываться от тех, кто не имел хранения, кто не был искусствоведом. А таковым являлся у нас Валентин Борисович, более всех нас сидевший на «письменном» труде. За годы злоключений отдела мы трое особенно сблизились и бесчисленное число раз совещались, как выбраться из Музея революции, а потом и из Музея этнографии. Мы сообща работали в архивах и проводили вместе множество часов в читальном зале, наконец, дружили, как говорят «домами». Словом, решение оставить Валентина Борисовича вне отдела, хоть это и не лишало его работы — в Музее этнографии его сразу же назначили на такую же ставку — далось Михаилу Захаровичу очень тяжко. Неприятно было, конечно, и мне. Как будто в чем-то словчил перед другом. Отчасти утешало только то, что и в новом отделе Валентин Борисович при его культуре и знаниях найдет себе дело. Орбели нас обнадеживал — надо, мол, всего несколько месяцев подождать — откроются новые выставки, и он сможет расширить штат, а тогда первая же вакансия будет передана нашему другу.
В апреле и мае 1941 года мы перевезли наши фонды на этот раз без попутной спешки на машинах Эрмитажа и с помощью рабочей команды, распаковывавшей и разложившей фонды в новых помещениях. Итак, за шесть лет мы четыре раза переезжали. Русская поговорка гласит — «два раза переехать — все равно, что раз погореть». Мы не погорели, но, конечно, поломано и разбито было немало предметов. Была ли оправдана такая трата энергии, нервов и материальных средств, не говоря о том, что при этом сворачивались уже работавшие выставки?
В конце мая по приказу И.А.Орбели начала работать комиссия под председательством В.Ф.Левинсон-Лессинга, имеющая целью пересмотреть наши фонды и выяснить, что следует оставить в Эрмитаже, а что передать в музейный фонд для передачи в провинциальные музеи. Начали с просмотра коллекции живописи, затем при просмотре других материалов в работу должны были быть включены и эрмитажные экспонаты. А мы с Михаилом Захаровичем стали в свободные часы подумывать о выставке русского прикладного искусства, постоянно сожалея, что нет с нами золотого пера Валентина Борисовича.
Но тут грянуло объявление войны и тотчас, на другой же день после извещения о ней, завертелась безумная спешка эвакуации Эрмитажа.
6
Должен сказать, что не являюсь поклонником И.А.Орбели, невысоко ценю его как ученого, администратора и, особенно, как человека. Но подготовку к эвакуации и все, связанное с ее осуществлением, он провел блестяще. Злые языки Эрмитажа говорили, что это успех был для него особенно важен потому, что давал возможность сравнить проведенную в 1917–1920 гг. эвакуацию ценностей Эрмитажа в Москву и возвращение их в Петроград под руководством и при энергичном участии тогдашнего директора Эрмитажа С.Н.Тройницкого. Тройницкого же Орбели ненавидел и направленно порочил при каждом удобном случае. Так или иначе, но тем, как проводилась эвакуация 1941 года, Иосиф Абгарович мог гордиться совершенно справедливо.
Не знаю, во время ли финской войны или сразу после нее, всем музеям Ленинграда и пригородов был отдан приказ срочно создать планы эвакуации их собраний, разделив экспонаты по степени уникальности на очереди и заготовить под них тару, способную вынести дальнюю дорогу. Впоследствии из рассказов сотрудников других музеев я узнал, что только академик Орбели выполнил эту подготовку должным образом. Остальные этого отнюдь не сделали. Оно и понятно — зачастую органы снабжения и партийные инстанции играли здесь в привычную им игру волокиты и обмана. Когда директора музеев требовали сухих досок, пакли, жестяных скоб и т.п., необходимых для изготовления добротной тары, им отпускали это очень скупо, объясняя, что все это необходимо для кровельных работ, ремонта жилфонда и т.д. Да еще могли обвинить в попытках действовать «на панику». С академиком Орбели так разговаривать не смели. Вопросами эвакуации занимался он сам, умел в ярости орать в трубку и чуть что звонил либо в Москву, либо в Горисполком прямо П.С.Попкову. Тут тон его ругани менялся (я сам был этому свидетелем), становился журчаще медовым, но настоятельности и убедительности не менял, расписывая «трудности Эрмитажа» и прося помощи. После этого все сезамы разом открывались. Так было им добыто здание Сампсониевской церкви на Выборгской стороне и получен кредит на бригаду плотников, которые там более года работали, имея под рукой все необходимые материалы и списки, составленные хранителями. С великими предосторожностями экспонаты группировали и по ящикам и по очередности эвакуации. При составлении этих ведомостей хранители должны были контактировать с главным инженером Эрмитажа П.П.Фирсовым. Больше года в церкви Сампсония заготовлялась эвакуационная тара, и с утра второго дня войны мы все, сотрудники обоего пола и любого возраста, кроме тех, кто был призван в войска, включились в работу по упаковке экспонатов первой очереди, в которую входила Особая кладовая, картинная галерея и исключительно узкий список экспонатов из других отделов. Работали по 14–16 часов в сутки с 8-9 утра до темна с перерывом на спешную еду. Часто оставались ночевать в Эрмитаже: например, мы с Михаилом Захаровичем на горе ковров в кладовой русских тканей. В эти первые три недели я работал в одной из бригад по упаковке картин. Принимая их из рам, оставляли всегда этикетку с надписью, что за картина была в раме, затем вынутую из рамы картину вставляли в гнезда в ящиках — каждая имела свое определенное документированное место. Полотна помещались по 5-6 в ящике. Закрывали крышкой, подбивали клеенкой на пакле, завинчивали шурупы, и ящик за железные скобы-ручки отодвигали «на ход», к дверям отдела, где его брала другая бригада, несшая готовое на первый этаж. Я также мельком видел бережную укладку на машины у Комендантского подъезда, но шла она и через другие выходы. Грузовики увозили ящики на Дворцовую набережную. Далее под контролем сотрудников Эрмитажа и под охраной красноармейцев-стрелков шла погрузка в вагоны. Через три недели после начала войны ушел первый эшелон, увозя огромные ценности и группу сотрудников, составивших на время войны персонал «филиала» в Свердловске, где ящики разместили в соборе. Заведующим этим филиалом был назначен уехавший с первым эшелоном В.Ф.Левинсон-Лессинг.
Однажды во время минутной остановки на верхней площадке великолепной лестницы мы с одним коллегой наблюдали, как по тесовому настилу, на котором была разостлана ковровая дорожка, мерно плыл вниз огромный ящик без крышки. Из ящика смотрело на нас улыбающееся лицо гудоновского Вольтера. Ящик был охвачен спереди канатом, и два десятка дюжих моряков сдерживали его движение, переступая по ступенькам. Другие упирались плечами и руками по бокам, «страхуя» движение ящика вниз. Рядом со мной стоял сотрудник Отдела востока А.Я.Борисов, который тихо сказал мне, что, немцы уже бомбят московскую дорогу, и у старика есть реальные шансы никуда не доехать. Мы посмотрели друг на друга, вероятно, думая об одном и том же…
7
Во втором эшелоне, уходившем еще через месяц, в конце августа, отправлялись некоторые наиболее ценные экспонаты нашего отдела. Среди них была «Восковая персона». Устройство ее подобно манекену для рисования с шарнирами в местах сгибов. Тело ее деревянное и только голова, кисти рук и ступни ног из воска — все остальное из дерева. Михаил Захарович и я бережно раздели персону, отделили восковые части и разъяли суставы, вынув деревянные нагели. Восковые части Крутиков, имевший неторопливые искусные руки, уложил в отдельный ящик с подушками по всем стенкам, переложив между ними прокладки так, чтобы не могли нисколько ворохнуться. Потом приступили к укладке остального. Я невольно отметил, что части ног и рук «персоны» вырезаны без особого тщания. Вероятно, скульптор не имел целью предельно их детализировать, поскольку суставы-шарниры, безобразившие их, все равно делали их не столько частями тела, сколько утилитарными деталями макета. Но, как бы то ни было, изготовлены и они были, несомненно, мастерской рукой. Крутиков предположил, что, вероятно, Растрелли загипсовал Петра, а потом, отлив по этой форме модель, держал ее перед глазами, когда резал.
Действительно, опавшая в последнем вздохе грудь со слегка выпяченными ребрами, чуть вздутый, потерявший форму живот уже немолодого человека с углублением пупка — все было явно скопировано с подлинного тела. Казалось даже, что с тела, еще трепетавшего последней искрой жизни в борении с кончиной…
Стоя над манекеном, мы не могли не думать о том, что вспоминал или пытался вспомнить император, когда кончался… Замученного сына… Екатерину, изменившую ему с Монсом… Недоделанные государственные дела… Вора Данилыча…
Юрий Тынянов, если говорить о рассказе «Восковая персона», в котором он утверждал, что «персона» сама могла вставать, написал свой рассказ, очевидным образом не зная того, о чем пишет. Странным казалось, что автор «Вазир-мухтара» и «Кюхли» на этот раз поленился порыться в книгах — например, в путеводителе по кунсткамере Осипа Беляева, где о «персоне» все сказано…
Естественно, что ни малейших следов никакого механизма, осматривая манекен, не удалось обнаружить и нам. Было совершенно несомненным, что его никогда и не было.
— Не помнишь, «Экспонаты» кунсткамеры в 1812 году куда-нибудь увозили? — спросил Крутиков.
Я ответил, что, кажется, в Петрозаводск…
— Укладываем… — сказал Михаил Захарович. — Бери под плечи…
Мы уложили торс на толстую прокладку из пакли, прикрыв тем же и сверху. Михаил Захарович стал умело выбирать положение для остатка частей «персоны».
— Ну, в добрый час! Надеемся еще увидеться, Петр Алексеевич! Завинчивай на шурупы…
Великое счастье музейных работников в неспешном прикосновении к прекрасным творениям прошлого, в возможности остаться с ним наедине, всматриваясь в них, пытаясь понять то, что когда-то их породило. Несмотря на усталость, я в тот вечер все думал — кто же принял его последний вздох? Кто приложил ухо к его груди, чтобы сказать, что сердце остановилось? Кто закрыл ему веки и видел последним его потухшие глаза?
Первый эшелон с экспонатами Эрмитажа ушел. Слова Борисова о полетах врагов под Москвой, которые, услышь их политработники, могли бы быть расценены как паникерские, ненамного опередили действительность. Проходя в столовую, помещавшуюся тогда в Ламотовом павильоне с окнами на набережную или, возвращаясь из нее, мы приостанавливались в проходной перед входом в директорскую приемную, где на стенде ежедневно вывешивали газеты. По их скупым сообщениям мы с тревогой следили за быстрым продвижением фронтов вглубь России. С конца июля ленинградское небо уже знало гул вражеских самолетов. Но второй эшелон с ценностями Эрмитажа все же прошел до Свердловска благополучно. Проходила упаковка третьего, несколько затянувшаяся. Готовых ящиков не хватало, и хотя их делали чуть не круглые сутки, мы получили тем самым вроде бы передышку.
Но тут пришел приказ сформировать во всех учреждениях и предприятиях команды противоздушной обороны. По существу это были пожарные команды без всякого снаряжения. Единственным орудием были лопаты да горки песку, которыми предлагалось тушить сброшенные немцами бомбы-зажигалки. В Эрмитаже начальником такой команды стал А.Н.Болдырев, его помощниками, дежурившими посуточно Б.Б.Пиотровский и я. К слову сказать, наша дружба имеет истоком именно те дни. По переданным по радио сигналам тревоги «бойцы» в комбинезонах и касках должны были, оставив любые занятия, бежать на заранее расписанные посты, а мы, «командиры» обходить их, проверяя исправность службы. Посты помещались на чердаках и крышах Эрмитажа и Зимнего. Дни стояли сияюще солнечные, и мне случалось после отбоя тревоги задерживаться на крыше с Александром Николаевичем Болдыревым или с кем-нибудь из пожарных, любуясь городом и отдыхая от гонки прошедших месяцев.
Александр Николаевич Болдырев (1909–1993), близкий друг В.М.Глинки до конца жизни, известный ученый-востоковед, иранист-филолог, представитель старинной дворянской семьи. Оба деда А.Н. были генералами и героями русско-турецкой войны 1877-78 гг., отец и два дяди — петербургскими профессорами. С 1931 по 1936 год А.Н.Болдырев провел в Таджикистане, занимаясь сбором фольклора и литературных материалов в высокогорных селениях Западного Памира. Сотрудничал и дружил с известнейшими таджикскими писателями, составлял учебники для таджикских школ. С 1936 года — сотрудник Отдела Востока Эрмитажа и преподаватель персидского и таджикского языков в Университете. Автор замечательного блокадного дневника «Осадная Запись», изданного в 1998 году.
Но бывало, что за сутки тревоги по радио объявлялись до пятнадцати раз. На наше счастье, ни разу не случилось, чтобы бомбы-зажигалки, которые в ту осень немецкие летчики бросали на Ленинград, попадали бы на охраняемые нами крыши. Но со своих постов мы видели, как горели ярким факелом «Американские горы», а другой раз как сразу несколько зажигалок тлело за Невой, на крыше здания Кунсткамеры, и наши коллеги из Музея этнографии Академии наук тушили их песком и сбрасывали с крыши на тротуар.
К слову сказать, все показания И.А.Орбели на Нюрнбергском процессе — сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха. И академик отлично знал это, хотя все-таки попадание артснарядов в Зимний дворец и имело место после отъезда его в Ереван, последовавшего в марте 1942 года.
Осенью 1941 года поблизости от Эрмитажа разбомбили два дома — на Дворцовой набережной, 12–16, и на углу Запорожского-Халтуриной (Мошкова-Мильонной). Но разве из этого следует, что бомбили Эрмитаж и Зимний? На все районы города в это время падали бомбы и до 1945–47 г. во многих районах стояли руины. Вспоминаются дома, в которых за отвалившейся дверью, открывающей комнату, ветер колебал где-то на высоте повисшие одеяла и полотенца: на углу Кирпичного и ул. Гоголя, на Марсовом поле, на Моховой, угол Фурманова (Гагаринская ул.). А Кировский театр? (Мариинский). А госпиталь на Суворовском? А жилые дома на канале Круштейна и на Невском, угол Фонтанки?
Но как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И.А.Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами? Немецкие летчики упорно били по мостам и кораблям, стоявшим у набережных под камуфляжными сетками и без них. Летом 1942 года они угодили-таки в крейсер «Киров». Попадание в мосты было бы удачей, так как затруднило бы сообщение в осажденном городе. Но попадания артснарядов в здание Зимнего были все-таки случайны и не причинили значительных разрушений. Наибольший ущерб дворцу нанесла, пожалуй, тяжелая авиабомба, грохнувшаяся летом 1942 года на Дворцовую площадь между Александровской колонной и садом, значительно ближе к последнему. Она также очевидно предназначалась Дворцовому мосту и, будучи сброшена с меньшей высоты, вероятно, угодила бы в него. Ее падение сопровождалось страшным сотрясением, грохотом и последовавшим за ними громким и чистым звоном. Взрывной волной были полностью высажены все выходящие к площади окна Адмиралтейства, Зимнего дворца и Главного штаба. Я долго хранил большой кусок бледно-фиолетового зеркального стекла из окна Зимнего. Несколько дней мы сгребали в кучи-пирамиды эти сверкающие осколки и грузили их на машины. А потом неделями зафанеривали-латали окна. Вероятно, фашистские летчики были бы точнее, если бы с самого начала наша зенитная артиллерия не встречала их самолеты таким ожесточенным огнем. Свою авиацию, как силу нашей защиты, мы стали ощущать только летом 1942 года. Но зенитки в 1941 году били метко и не давали немцам снижаться для бомбометания более точного.
8
Однако одно попадание, намеренное или случайное, принесло жителям Ленинграда огромный, не поддающийся оценке вред. Я говорю о пожаре Бадаевских продовольственных складов. Трое суток с крыши Зимнего видели мы черный столб дыма, почти вертикально вздымавшийся в голубое небо. Сведущие люди говорили, что горят масло и сахар. А мы, видя этот дым, не могли понять, как можно было эти склады не рассредоточить, а затем, когда они уже загорелись, почему их не смогли потушить. Попробуйте зажечь сахар! Разве это просто? Мы тогда еще не знали, что с этим дымом в августовское небо уходит жизнь сотен тысяч нас, ленинградцев, но понимали, что этот пожар доказывает преступную нераспорядительность городского руководства. Враг начал налеты на город, как же первым делом не подумать о возможных бомбежках, пожарах, о рассредоточении пищевых ресурсов? Большего вреда, чем этот пожар, не могла бы нанести ни одна диверсия. Возможно ли было, чтобы Сталину об этом не доложили? Или он знал о таком факте, но почему-то счел возможным оставить его без последствий? Остается только гадать, почему за это вопиющее обстоятельство ленинградское руководство никакому суду не подверглось…
В течение всего августа гражданские учреждения Ленинграда высылали к местам предполагаемых боев большие группы граждан, в основном женщин, вооруженных лопатами и кирками. Они должны были по указаниям тылового военного начальства подготовлять укрепленные оборонительные рубежи для отступавших на Ленинград войск. Не знаю, пригодились ли где бойцам вырытые ленинградскими женщинами окопы, но, по рассказам многих участниц этих почти никем не руководимых работ, в ряде случаев сами землекопы едва успевали спастись на попутных машинах от прорывавшихся сквозь наш фронт немецких частей. При этом на местах бесполезных трудов бросали все, что было с собой — лопаты, пальто, продовольствие, даваемое этим трудягам из учреждений. Меня от участия в этих бестолковых работах освободило то, что я был командиром в противопожарной команде, но не раз мне случалось провожать своих коллег-эрмитажников около Малого подъезда. Их размещали на скамейках в грузовике, часть которого была занята ящиками с хлебом, крупой и консервами, заботливо укрытых брезентом. Я бы, верно, забыл об этом грузе, но уже в конце октября один из стариков-швейцаров Эрмитажа Кузьма Петрович Акчурин, к которому подсел на Малом подъезде побеседовать поздно вечером после отбоя вечерней тревоги, сказал мне:
— Помирать мой возраст начал. Вчера Виктор Павлович Павловский, электрический мастер помер, нынче Никулин — начальник охраны. Завтра или на этой неделе и я не встану. А когда племянница окопы рыть ездила, так сколько хорошей еды немцам бросали…
Этот Кузьма Петрович, умный и наблюдательный старый служитель из обрусевших татар, был неисчерпаемым кладезем рассказов о характерах и нравах предыдущих поколений эрмитажных корифеев. Он всю сознательную жизнь служил здесь и до революции числился придворным лакеем, состоя в штате Эрмитажа. В его рассказах оживали Липгарт, граф Толстой, Вальдгауэр, Тройницкий, Яремич. Но теперь наступило время других повествований. Со слов своей племянницы или внучки, тоже работавшей кем-то в Эрмитаже, он рассказал мне, что та два раза ездила на окопные работы. Их сначала подвозили под Лугу, потом на Мгу, и оба раза их группа потом спешно снималась с места и драла в Ленинград, бросая все свое снаряжение, одеяла и привезенное продовольствие.
Конечно, брошенные в никому не нужных окопах буханки хлеба и пшено — капля в море по отношению к необходимому Ленинграду, но голодным людям вспоминалось все это особенно контрастно. Я сам никак не мог забыть два мешка засохших хлебных кусков и горбушек, которые моя жена незадолго до блокады отдала женщине из Тайцев, возившей нам молоко. А когда раненный под Ленинградом брат Сергей Михайлович в госпитале обнаружил, что отправляемый из части в санбат в спешке забыл захватить приготовленные для нас три банки консервов, я едва удержался, чтобы его в этом не упрекнуть. А сколько раз я слышал сетования разных людей, выехавших, было, на дачу в мае и июне и бросившихся в Ленинград при приближении немцев, что они оставили там, на дачах, все закупленное впрок — сахар, крупы или еще что-то…
Итак, 8-го сентября кольцо немецких войск замкнулось. Началась 900-дневная блокада, о которой говорил весь мир, и о которой легенды говорят: «никто не забыт, ничто не забыто», хотя всем известно, что забыто очень многое, и забыто намеренно. А об именах и говорить нечего — они заняли бы сотни томов. Слишком много было подлости и глупости, о которых запрещено было вспоминать — авось забудется со смертью уцелевших свидетелей. Но на месте этого остается бесконечная ложь и потребность болтовни вроде пустого названия «подвиг века»…
К примеру, в августе была произведена массовая эвакуация остатков учреждений. Маршрут этой эвакуации был разработан со времен финской войны, но руководители бездумно приказали выполнять его в 1941 году, будто не зная, откуда, с какой стороны наступает враг. В результате на многих станциях (Старая Русса, Дно, Бологое) скапливались составы, в том числе поезда с детьми, порой десятки их, и там, ничем не защищаемых, их бомбили и расстреливали из пулеметов немецкие летчики. Конечно, это было зверством, потому что если поначалу летчики могли думать, что под ними воинские эшелоны или составы с боеприпасами, то потом, видя разбегающихся детей, они продолжали их косить на бреющем полете. Кто и где писал об этом? И не в равной ли мере виноваты, как эти немецкие летчики, так и те, кто слал наши эшелоны не в тыл, а в сторону фронта?
9
Приближение голода в Ленинграде умные, вернее практичные люди явственно почувствовали в августе. Город «сел» на карточки сначала только для выдачи хлеба, но из магазинов в первую же неделю исчезло всякое продовольствие — сахар, масло, крупы, консервы. Практичные люди, у кого имелись свободные деньги, поняли необходимость делать запасы. Моя семья и наши друзья к этой категории не принадлежали. Мы жили в обрез, на зарплату, а когда в сентябре я получил гонорар из Детгиза за книжечку «Бородино», купить уже было нечего. Мы купили драповое пальто Марианне Евгеньевне3 и отрез на костюм мне. Итак, мы — простаки. Ведь уже столько раз за свою жизнь переживавшие введение и обрезку карточек, мы должны бы были почувствовать приближение голода, но спохватились мы лишь в сентябре, когда норма выдачи продуктов уже резко уменьшилась. Считаю себя грешным, что далеко не сразу осознал опасность. Впрочем, кто же мог тогда предвидеть масштаб катастрофы, которого достиг этот новый, далеко не первый в нашей жизни голод? Кто мог знать, что именно на этот раз идет подлинный «царь-голод»? Впрочем, что все литературные и даже исторические ассоциации по сравнению с тем, что приближалось к нам...
Как я почувствовал, уже работая над этими записками, время все-таки притупило мою память — я не могу восстановить последовательность всего пережитого с сентября до середины декабря. Отчасти это потому, что записывать было и некогда и не за чем. Выбора-то ведь ни в чем не было, а суеты и работы — хоть отбавляй.
До второй половины сентября мои близкие жили дома на Басковом переулке, и я бегал туда три-четыре раза в неделю с ночевкой, и там брал ванну. Туда же до ранения приходил мой брат Сергей, воевавший под Колпином, точнее, на окраине Колпина. Потом среди других бомбоубежищ, оборудованных в подвалах Зимнего и Эрмитажа, было создано одно для семей сотрудников, и Марианна Евгеньевна с восьмилетней Лялей перебрались в него. Ольга Филипповна4, мать Марианны Евгеньевны работала медсестрой в одном из отделений Онкологического института, помещавшегося в Мечниковской больнице. Когда институт стал сворачиваться, уступая место госпиталю, а транспорт в те далекие края города стал ходить нерегулярно, Ольга Филипповна взяла расчет и перебралась в убежище. Большинство врачей Онкологического института было мобилизовано, но наш друг Александр Иванович Раков, живший в казенной квартире на территории Мечниковской больницы, продолжал работу в нескольких оставшихся палатах онкологических больных и в госпитале, где нужны были хирурги.
Друг В.М.Глинки, врач-онколог Александр Иванович Раков (1902–1972), родился в Астрахани в состоятельной интеллигентной семье. Семья была с театральной жилкой: отец пел, брат стал актером. В семье были приняты розыгрыши и шарады, оттуда, видимо, неуемная склонность А.И. к веселости, жизнелюбию, празднику, которыми он сопровождал, несмотря на специфику профессии, всю свою жизнь. Детство провел в Нижнем Новгороде, вступил в скауты и потом всю жизнь был кладезем множества полезных сведений и многое умел сделать сам — зашить, починить, наладить, придумать, осуществить электропроводку, спилить дерево, зажечь мокрые дрова. Медфак университета также кончил в Нижнем. Три года медпрактики (конец 1920-х) в деревне Криуши. Оттуда рассказы земского врача: «Что беспокоит?» «Скрозь-наскрозь пронзает, и дыху нет…» «Ясно, воспаление легких». Затем ординатор в Мечниковской больнице. Слова академика Н.Н.Петрова, в ординатуру к которому он попал:
- На чем специализироваться? Как фамилия? Раков? Так о чем разговор? Сообразно фамилии!
Видимо, через Н.Н.Петрова знакомство с Глинками. Сразу же подружился с В.М. и Марианной Евгеньевной, с А.И.Корсуном. С Ольгой Филипповной занимался английским еще до войны. А.И. вообще всегда тянулся к культуре — литературе, театру, массу всего читал.
Огромное количество операций во время войны. На этом материале защитил докторскую диссертацию. Виртуозность работы хирурга, несмотря на то, что руки были для этого как будто совершенно неподходящие (широкая лапища с короткими толстыми пальцами), была исключительной. Работал с самыми маленькими швами, самыми тонкими иглами и нитями. Ни разу в жизни не обхамил больного.
В 1949-м (видимо, в период подготовки Ленинградского дела) был вызван в Большой дом и провел семь часов на допросе — с него требовали материалы на В.М.Глинку, у которого двое друзей — Раковых. И один из них — (Лев Львович, директор Публичной библиотеки) уже подследственный. Не родственники ли?
Величайшая трудоспособность. Работал, кроме места службы (операции, исследования срезов опухолей, гистология), и дома. Думал за столом. Чай, чай и еще раз крепкий чай. Объездил весь мир — Париж, Лондон, Дания, Германия, Австралия, Америка, Бразилия, учил врачей на Кубе. Член Всемирного противоракового комитета. Стал директором Института онкологии на Березовой аллее лет за пять до смерти. Выполнял самые сложные операции. Имя А.И.Ракова стоит рядом с Блохиным. При этом смешливый, готовый на шутку. Любил петь (Русалка, Кармен, Аида) даже на улице, чем смущал спутников.
Высказывания:
«Нет ничего страшнее советской медицины — пользуйтесь, пока я жив». (Хотя всю жизнь работал именно в сфере этой медицины).
«Друзья — это воры времени». (Хотя был вернейшим и преданнейшим в дружбе).
«Ты больной? Что делать? Ничего. Лежи и стони». (Хотя делал все, чтобы облегчить больному его долю).
Вот опять изменяет память! Я совсем не помню, ночевал ли я сам в эрмитажном убежище. У меня была койка в пожарной команде, а команда помещалась в антресольных комнатах над директорским коридором. Должно быть, я спал там и тогда, когда не был дежурным.
В убежище под 20-колонным залом, где жили семьи сотрудников Эрмитажа, было тепло, проходила теплофикационная труба, и было светло — круглые сутки вдоль всего убежища горели электролампы. По сторонам от срединного прохода у стен образовывались отгороженные занавесками отдельные семейные коморки, заполненные принесенными из домов вещами — посудой, одеждой, бельем. Тут поддерживались добрые отношения, велись вечерние беседы, оказывались друг другу услуги. В семье Султан-Шах, перебравшейся в убежище, одна из сестер была парализованной, и мы с Александром Николаевичем Болдыревым через день выносили ее на носилках в садик, чтобы подышала воздухом. Софья Александровна Пиотровская занималась с нашей дочерью-второклассницей арифметикой. Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский, живший тут же, рисовал ей забавные картинки с забавными стихотворными подписями. Из живших рядом моя семья особенно дружески и, как могла, опекала Екатерину Андреевну и Ивана Ивановича Корсунов. Судьба этих стариков (ему было 79, ей — 76) одновременно вполне исторична и трагична. До мая 1941 года они жили в Кисловодске, где Иван Иванович был членом казенного суда, а затем юрисконсультом и где в средней школе учился их сын Андрей5 — единственное дитя, рожденное Екатериной Андреевной, когда той было уже за 45. Потом Андрей Иванович уехал в Ленинград, учился в институте истории искусств, затем работал в библиотеке Русского музея и Эрмитажа, переводил французских поэтов. Был не очень удачно женат на поэтессе Лидии Аверьяновой6, наконец, одиноко жил в довольно большой комнате, предоставленной ему в Эрмитажном доме. И вот, когда, наконец, его родители для того, чтобы соединиться с одиноким своим сыном, распродав в Кисловодске все имущество, приехали в Ленинград, то через месяц началась война. И Андрей Иванович сразу после объявления войны ушел в солдаты, а старики остались одни в незнакомом городе почти без друзей и знакомых...
Не знаю, как другие, но, повторяю, я сам очень долго не сознавал той страшной грани, к которой все приближались. Да, паек становился все скуднее, порции в столовой Эрмитажа, куда я бегал с судками, все мизернее, потом она и вовсе закрылась, начали что-то варить на плите, устроенной в убежище. Да, как и все окружающие, я непрерывно хотел есть, и все туже перетягивал ремнем пожарный комбинезон, под который теперь в быстро наступившие холода уже без труда поддевал пиджачный костюм. Но дежурства на крыше, ходьба на Басков переулок, откуда нужно было что-то принести в бомбоубежище, требовали затрат сил, которых уже не было. А еще была возня с ящиками, возвращенными с товарной станции. Это были ящика из 3-го эшелона, так и не ушедшего из замкнутого блокадой города. Все это отнимало столько времени и сил, что некогда было сосредоточиться. А, может быть, инстинктивно не хотелось. И никто из стольких собеседников не говорил о надвигающейся катастрофе. А когда кому-то и случалось обмолвиться, как старику Акчурину, то от этого отмахивались. Ну, что, мол, об этом думать — все равно ничего не изменишь. Чтобы занять время между тревогами и заглушить чувство голода, многие из нас записывались в пожарные команды и команды ухода за ранеными. Быстров, Пиотровский, Борисов, Шер, Крутиков, я — делали, как говорится, что могли и что придется.
10
Предпринимались и общественные, так сказать, меры, чтобы отвлечь людей от страха перед тем, что явно приближалось. В юбилей Навои и Низами Отдел Востока устроил торжественное заседание с чтением докладов и переводов стихов этих поэтов. А в ноябре проводился концерт в зале заседаний (в конце директорского коридора). Номера, которые исполнялись, я не помню, кроме одного, воспоминание о котором мне до сих пор тягостно. Это была молодая пара из театра музыкальной комедии. Они разыграли какую-то сценку с диалогом, дуэтом под рояль и танцем, вроде танго. И в диалоге, и в пении и в танце все было глупо — обороты речи, остроты, опереточные страсти и заключительный поцелуй… При этом она была в бальном, очень открытом платье, а он — во фраке. И оба худы и бледны ужасно, просто призраки какие-то в костюмах с чужого плеча. Видимо, у них, бедняг, не было никаких запасов, и они из последних сил выделывали свои заученные телодвижения, болтали чужие слова, пели нелепые куплеты о любви и блаженстве. И опять скажу — я жалел их, мне было тяжело на них смотреть, но я не понимал, что мою семью и меня самого в ближайшем уже будущем ждет то же самое — переход к почти последней черте.
Среди живших в нашем убежище находилась сестра моего близкого друга (тогда замдиректора по научной части Павловского дворца-музея) Станислава Валериановича Трончинского и ее муж, ведущий комик театра Радлова, Константин Михайлович Злобин, замечательно исполнявший роль Труфальдино в «Слуге двух господ».
Как показатель того, насколько далеко были многие из нас от мысли о собственной гибели, мне вспоминается разговор с Костей. В начале ноября, после очередной тревоги, я встретил его, когда, выйдя из подвала, они с женой пересекали большой двор. Я спросил их, у кого они были в гостях - под Зимним тогда устроили несколько бомбоубежищ, комендантами которых были сотрудники Эрмитажа, а в общежитиях ютилось множество интеллигентов разных профессий. Но Костя ответил, что они ходили смотреть костюм, который продает одна дама. Собирается эвакуироваться, поэтому срочно…
— Подошел? — спросил я.
Он ответил, что костюм — черный, бостоновый, сшит отлично, просто мечта солиста — и подошел идеально. При этом Костя, игриво подмигнув, поклонился мне, прижав руку к сердцу. Но просят что-то очень дорого. И надо будет в театре у кого-нибудь перехватить.
Через неделю он сказал мне при встрече в убежище, что костюм уже у него. При этом дама, что продавала, спустила цену, когда узнала, что назначен день отлета театра.
— Хочешь, покажу?
Я видел, что ему доставит удовольствие показать обновку, и зашел с ним в их закуток. Костюм, действительно, был очень красив и элегантен, но явно мешковат, о чем я ему и сказал. Но Костя уже и сам был в растерянности.
— Когда первый раз надел, показался как раз, а теперь что-то широковат…
Вечером того дня мы снова столкнулись, и Костя сказал в сердцах, что женщина, продавшая ему костюм, соврала. И муж ее вовсе не воюет, а она схоронила его две недели назад…
И мы оба, как страусы, отвели свои мысли от того, что вот-вот уже и сами подходили к рубежу черных дней, и заговорили о другом.
Через месяц едва живого Злобина вывезли самолетом вместе с другими актерами театра Радлова, и мы встретились снова только через несколько лет, когда он уже работал в театре Комедии.
— А как «концертный» костюм? Уцелел? — спросил я.
Он только махнул рукой. Я знал, что Злобиным, бросив все, удалось чудом убежать через перевал из Кисловодска при наступлении немцев. У С.Э.Радлова была другая судьба.
Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своем Андрюше, зная, как неприспособлен тот к солдатскому быту. Делясь с Марианной Евгеньевной и Ольгой Филипповной этими тревогами, он судил об этой солдатской жизни, правда, по тем буколическим временам, когда сам отбывал год вольноопределяющимся в какой-то артиллерийской бригаде и жил на частной квартире в Полтаве или Чернигове. С женой он своими тревогами не делился, чтобы ее не волновать. И она приходила к нам в закуток с теми же тревогами. Умер он без жалоб и слов, как заснул. Что он увидел в конце своей жизни? Тревоги, голод, чужих людей, угол в подвале-убежище…
Мы его похоронили еще, как должно друзьям сына. Эрмитажные плотники сделали гроб и дубовый крест, на котором вывели: «Отец солдата Иван Иванович Корсун». На эрмитажной машине отвезли на Шуваловское кладбище. За двухдневный паек хлеба вырыли могилу на склоне близ церкви. С Болдыревым и еще с кем-то из востоковедов помогли снести и опустить гроб в чужую для Ивана Ивановича землю. Теперь на месте его могилы стоят ряды солдатских захоронений 1943–44 гг. Не помогла и надпись — «отец солдата»… Впрочем, в блокадную зиму деревянные кресты массой пошли на топливо.
Вторым умер или, вернее, был убит голодом сотрудник центральной библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер, молчаливый и неприветливый человек, замолчавший и слегший в постель раньше всех, то есть сложивший раньше других оружие жизни… Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в 1914–17 годах, от прапорщика дошел до штабс-капитана, имел ряд боевых орденов. И еще — что за все эти заслуги получил он в предвоенные годы что-то такое, что надломило его духовно. Слышал еще, что в июле 1941 года он просился на фронт хотя бы рядовым, но получил в военкомате отказ.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосел, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу. При нем в убежище жил племянник — средних лет инженер, к этому времени уже заболевший голодным психозом. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник... Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки.
— Она насквозь промерзла, Владимир Александрович. Подождите. Дайте ей согреться, — сказал я хозяину, передавая скрипку в его руки.
— Ничего. Мне хочется ее скорее отогреть… — тихо сказал он.
Визави с его лежаком на своем топчане сидел племянник и что-то злобно ворчал.
На утро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.
Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший античным серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он — Дервиз и что в конце войны 1914–17 гг. недолго служил младшим офицером в гвардейской пехоте.
11
Кажется, еще в начале сентября до нас дошло письмо, отправленное моей мамой из Крестец. В нем говорилось обо всем, что мы уже знали от брата Сережи. Что когда мама и семья брата уже погружали какое-то имущество в эшелон, эвакуировавшийся из Старой Руссы, железнодорожные пути на окраинах Руссы разбомбили, и из горевшего города пришлось уходить пешком, катя перед собой детскую коляску с каким-то наскоро схваченным имуществом. Маме 64 года, брату и его жене — по 42, детям — 15, 6 и 4 года (на самом деле 15, 7 и 5 — М.Г.). Близ реки Пола брата мобилизовали и как командира запаса (до того он три года провел в заключении по делу о военно-конных заводах) и с командой отправили в Ленинград, куда он поспел приехать, пока еще не перекрыли дороги. А остальные шли до Крестец, откуда уже поездом выехали на Горький. На этом сведения обрывались. И только в ноябре, уже по воздуху, пришла открытка, извещавшая, что все добрались до г. Кологрива Костромской области, что с жильем и продовольствием сносно, что жена брата работает агрономом, дети в школе и детском саду, но очень плохо с теплыми вещами. Нет одеял, подушек, нет никакой утвари… То есть живут полураздетые в Костромской области, где зимы так суровы. Нам стало ясно, что если удастся эвакуироваться, то надо ехать в Кологрив и везти туда все, что можно из тряпок, а, значит, нельзя ехать налегке.
В конце ноября — начале декабря из Ленинграда шла эвакуация по воздуху работников искусства, писателей, композиторов. Улетели мои друзья Шварцы, с которыми простился накануне отлета, уже не зная, увидимся ли… Готовился к отлету Театр Комедии, и Николай Павлович Акимов привез в Эрмитаж на саночках папку со своими рисунками, которые считал удачными, и нес сумку с фарфоровыми фигурками персонажей «Теней» и «Двенадцатой ночи», работы Н.Я.Данько. Он не застал меня и передал свой груз на сохранение Марианне Евгеньевне и сказал: «До встречи, если такая произойдет». За неделю или десять дней до этого Николай Павлович прислал мне записку, в которой предложил включить меня, жену и дочку в состав труппы и вывезти самолетом на большую землю. Но мы не могли бросить Ольгу Филипповну. К тому же лететь можно было лишь с минимальным багажом. Прибыть к семье брата в Кологрив налегке мы не могли.
Я был еще так подвижен, что на другой день (это было в первой декаде декабря) пошел проститься с Николаем Павловичем. Театр Комедии квартировал тогда в помещении Большого драматического театра. Все, кого я видел в этот вечер за кулисами, а я многих знал по своей работе консультанта, были едва узнаваемы, это были тени и призраки. Они упрекали меня, что не захотел лететь с ними, и прощались со мной, как с обреченным. В этот вечер шла пьеса «Давным-давно», и когда я во время антракта проходил через фойе, меня за рукав удержал некто в костюме генерала 1812 года. Вернее, это был призрак генерала, хотя у него все было, как у генерала, даже ляжки были обтянуты «лосинами» и шея охвачена шитым золотом воротником мундира. Я с трудом узнал в этом призраке своего друга драматурга и переводчика Владимира Дмитриевича Метальникова7. Н.П.Акимову удалось включить его в состав труппы, чтобы увезти на большую землю и тем спасти от верной смерти, к которой Владимир Дмитриевич был уже так близок. Кстати, много лет спустя весть о внезапной кончине Николая Павловича буквально увлекла на тот свет и Метальникова, который не смог эту смерть пережить. Но это история уже другого времени. А в тот вечер в театре я прощался со всеми, кого встречал. В ту же ночь они улетели.
Смерти в бомбоубежище следовали одна за другой. Умерла старушка Султан-Шах, еще накануне бодро угощавшая меня особым способом приготовленным клеевым соусом. До сих пор помню ее прочувствованный голос, произнесший это слово «соус», как молитву. Умерла и ее дочка Белочка. И ту, и другую мы вынесли в гараж, служивший Эрмитажу моргом, правда, я не помню уже, с кем вместе этот делал. Но помню, что явно стал сдавать, уже не мог не только бегать, но ходить по лестницам без остановок. И «по тревоге» шел едва-едва. Мои близкие заметили это. Ольга Филипповна под предлогом получения пайка, что будто бы там оставила, через силу сходила в Мечниковскую больницу и упросила Александра Ивановича Ракова положить меня в стационар, где в те дни еще регулярно кормили, и где бы я не должен был бегать на бесконечные «тревоги».
Накануне моего ухода в больницу 17 декабря мы с Марианной Евгеньевной пошли с саночками нашей Ляли на Басков переулок за какими-то зимними вещами. За те десять-двенадцать дней, что я не выходил в город, после вечернего похода в Большой драматический театр, город сильно изменился. Снегу стало еще больше, его никто не убирал и не разгребал, так что на тротуарах и мостовых он лежал сугробами, утоптанные дорожки были лишь вдоль домов. Но главное отличие было в поведении прохожих - видимо, именно за эти десять дней множество людей дошло до последней черты. Попадавшиеся нам навстречу еле брели, многие опирались на палки. Те, кто падал, больше уже не вставали. Бредет мужчина таким нетвердым шагом, приостанавливается и опять шагает. И вдруг садится на снег, ложится и вытягивается во весь рост. Иной еще намеревается встать, пытается что-то сказать, когда к нему наклоняются, а другой сразу замирает, закрыв глаза и сомкнув губы в седой щетине. Я упоминаю мужчин, потому что в эти дни первыми были мужчины. И нескольких таких, едва живых, закутанных в зимнюю одежду, везли на салазках или детских саночках такие же бледные и серые, едва передвигающиеся люди — то, что так верно изобразил на одной из своих литографий А.Ф.Пахомов. В начале нашего похода мы с Марианной Евгеньевной пытались поднимать упавших. Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов, но только отошли немного и оглянулись — один уже упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре. Потом перестали поднимать и шли, стараясь не смотреть по сторонам. На обратном пути, везя тяжелые саночки по проезжей части, старались не смотреть на тротуары, но тем яснее видели лица тех, кто вез нам навстречу своих близких на саночках, и они нас видели. Попалось нам навстречу и несколько санок с мертвецами, обряженными как мумии в одеяла, и перетянутые шнурами от штор. Едва живые близкие везли их на кладбища. На улице Радищева нас застал артобстрел этого района. Страх и стремление уйти от него прибавили нам сил, и мы спешили, уже не глядя по сторонам. Когда добрались до Эрмитажа, спустились в убежище, и Ольга Филипповна с Лялей пошли к плите греть нам чай, Марианна Евгеньевна легла лицом в подушку и безудержно заплакала, кажется, в первый раз у меня на глазах. А потом сказала, чтобы завтра я шел в Мечниковскую, а она будет молиться, чтобы я дошел благополучно.
12
На другой день после того, как получил дневную дозу хлеба, я тронулся в путь, унося свои продовольственные карточки, по которым, кроме 300 граммов хлеба в день ничего не выдавали, но без сдачи которых меня бы в больнице не приняли. Хлеб в те дни был больше похож оконную замазку или глину. Уж бог его знает, из чего его выпекали на хлебозаводах. Хвоя? Древесина? Жмыхи? Что еще?
Те же картины, что накануне, я увидел, когда отправился в больницу. Путь был длинным. Трамваи уже не ходили, несколько вагонов с раскрытыми дверьми стояли на занесенных снегом рельсах. Один был без стекол, видимо, вылетели от разрыва близко упавшего снаряда. Когда я шел по Арсенальной набережной, то увидел, что шедший метрах в пятидесяти впереди меня мужчина упал и остался неподвижен. А другой встречный остановился около упавшего, опустился на колени, стал расстегивать у лежавшего пуговицы на пальто и полез рукой за борт. Умиравший слабыми толчками отталкивал руки грабителя. Я ускорил шаги, но меня обогнал шедший вслед красноармеец. Он добежал первым и ударом сапога повалил на снег не успевшего еще встать грабителя. Когда я проходил мимо, то оба лежали, слабо шевелясь. Мы с красноармейцем пошли дальше, и я слышал, как он негромко матерно ругается. Впрочем, по своему виду он не сильно отличался от тех, над кем только что стоял. Помню лицо, смотревшее из-под зимней шапки с опущенными ушами, которое походило на серую вату, и фиолетовые губы, плохо закрывавшие оскал зубов. И все же он шел быстрее и обогнал меня. Когда шагов через двадцать я оглянулся, то увидел, что побитый солдатом опять навалился на умиравшего и роется в его карманах. Ну, и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки — этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я бы мог ими воспользоваться — тогда я мог бы отправить свои обратно в Эрмитаж, а сдать в больницу эти… Но разве я дойду до Эрмитажа опять? А мне надо сегодня, если не поесть, то, хотя бы зачислиться на довольствие в больницу…
Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на их глазах.
Передвигаясь, как автомат, и опираясь на трость, я дошел-таки до Мечниковской больницы, разыскал Александра Ивановича Ракова и был водворен им в палату-бокс на двоих, где поставили для меня третью койку. Оба соседа лежали тут уже давно. Они относились к числу немногих онкологических больных, оставленных здесь с осени. И оба оказались интересными и приятными в общении людьми.
С одной стороны моим соседом был ученый-лесовод, преподаватель Лесотехнической академии, некий Иван Иванович, фамилия которого, к сожалению, не сохранилась в моей памяти. Второй, имя которого я много раз слышал и встречал в газетах, был профессор теории связи Николай Алексеевич Рынин. Рынин лежал в толстом пижамном костюме и шлеме, охватывавшем голову до низа лица.
Николай Алексеевич Рынин (1877–1942), выдающийся ученый и практик в весьма различных областях. В круг научных интересов Н.А.Рынина входили: начертательная геометрия (многократные издания и переиздания с 1904 по 1939 год), строительная механика, аэродинамика, воздухоплавание, авиация, ракетостроение, космонавтика, организация воздушных сообщений, история науки.
Практическая деятельность Н.А.Рынина так же чрезвычайно разнопланова: он участвовал в работах по переустройству Николаевского (Московского) вокзала, в создании Всероссийского аэроклуба, в выпуске первого номера журнала «Аэромобиль». Рыниным осуществлено множество полетов на воздушных шарах (в том числе, рекордный подъем на высоту 6400 м над Финляндией), дирижаблях и первых аэропланах. Н.А.Рынину были выданы удостоверения: на право управления воздушным шаром — № 3, на право управления аэропланом — № 24, на право управления дирижаблем — № 1.
В 1920 году Н.А.Рынин организовал в Институте инженеров путей сообщения факультет воздушных сообщений.
Еще до революции Н.А.Рынин в течение полутора десятков лет объездил с целью изучения зарубежного опыта, кажется, чуть не все страны, известные своими техническими достижениями, — во Франции и Германии изучал воздухоплавание, в США — проектирование мостов, в Англии знакомился с аэродинамическими лабораториями, в Голландии и Бельгии читал доклады по теме «Давление ветра на здания»...
У лесовода голова была обмотана полотенцем. В палате было холодно — батареи чуть теплые, так что я все время пребывания тут не снимал меховой шапки. Александр Иванович как лечащий их врач представил меня им, как тяжелого дистрофика и как своего друга, что сразу сделало наши отношения дружескими и доверительными. Оба стали меня расспрашивать, что делается в городе, какие вести с фронта, правда ли что через Ладогу везут много продовольствия, и что вот-вот начнут прибавлять карточные пайки? Потом лесовод сказал мне, что сильный голод — одно из средств борьбы со злокачественными опухолями и даже вылечивает рак желудка. Я запомнил эти слова — в них звучала надежда на спасение при помощи средства, которое остальным несет всеобщее бедствие. Такой ход мысли показался мне чудовищным, но обстановка слишком не подходила для морализации, и я сказал, что слышал от своего отца-врача, что рак желудка иногда вылечивался в тюрьмах, где сидели на скудном пайке. Я солгал. Отец говорил мне, что рак только замедляет в таких условиях свое разрушительное действие... Потом Рынин, когда мы остались одни, сказал, что оценил мои попытки успокоить соседа. Что было нам делать?
Эти декабрьские дни были самые короткие, а свет давали такой слабый, что читать было совсем невозможно. Лежи и жди — сколько осталось до еды. Или, может быть, до смерти. В первые же дни я заметил, что Рынин что-то шепчет, отбивая такт рукой под одеялом. На мои вопросы он сказал, что это вроде гимнастики мозга, и он учит наизусть «Конька-горбунка» Ершова, который ему всегда очень нравился. Каждый день он выучивает тридцать строк и декламирует себе все, что выучил до сих пор. А выучил уже около трехсот строк и может мне их прочесть, а то другому соседу — его звали Иваном Ивановичем — уже надоело его слушать. Я с детства люблю «Конька-горбунка» и с удовольствием прослушал чтение Рынина, хотя образ чтеца не очень связывался с подобной книжкой.
Н.А.Рынин был не только знаком, но находился в многолетних — научных и дружеских — контактах с такими людьми, как С.А.Чаплыгин, С.К.Джевецкий, В.П.Ветчинкин, И.И.Сикорский, Р.Амундсен, У.Нобиле… Можно сказать, что по роду своей деятельности и уровню своих научных работ Н.А.Рынин был, несомненно, одним из главных связующих звеньев между той генерацией ученых, которая может быть представлена именами Н.Е.Жуковского и К.Э.Циолковского (с которым контактировал более двадцати лет), и теми, кто уже непосредственно участвовал в практическом запуске первых спутников.
Перу Николая Алексеевича Рынина принадлежат более двухсот пятидесяти печатных работ совершенно, повторяем, необъятного научного диапазона.
Владислав Михайлович пишет, что Рынин лежал в морозной палате Мечниковки в шлеме, охватывающем всю его голову…Деталь почти символическая — возможно, если не сказать, наверняка, это был тот самый шлем, в котором его владелец осуществлял свои полеты, каждый из которых мог стать последним… А «Конек-Горбунок» — это ведь такое произведение, которое можно воспринимать и как сказку, и как протокол о намерении создать совершеннейший из летательных аппаратов…
Потом уже перед сном мы уговорились, что будем по вечерам по очереди что-нибудь рассказывать по своей специальности, если Иван Иванович вытерпит наш «общеобразовательный семинар». Оба мои соседа располагали большим опытом лекционной работы, говорили гладко, понятно и толково отвечали на вопросы слушателей после лекций. А мне не свойственна такая манера рассказа, когда заранее очень и очень обдумывают, что будут говорить, приготовляются по конспекту с часами, весь материал расставляют в должной последовательности. Конечно, я теперь не помню их лекции на чуждые для меня темы, но из их рассказов я впервые услышал о ракетах межпланетного сообщения, созданных воображением Циолковского, а, точнее, пополнил свои скудные представления об устройстве различных типов летательных аппаратов, их скорости и предельной высоте полета. Словом, для профессора, который привык читать лекционный курс, исходя из нулевого знания среднего слушателя в аудитории, я вполне как слушатель подходил.
Иван же Иванович с каким-то, я бы сказал, возбужденным увлечением рассказывал о лесе, о защите его от вредителей, о болезнях разных типов деревьев, о вреде деревьям от внедрения человека в их жизнь, начиная от хищнического сбора березового сока до того, как влияет на растения автотранспортный выхлоп, промышленные дымы, газы, прокладка трубопроводов. И в качестве дополнения рассказал, как погибает лес от артобстрелов и рытья окопов. Иван Иванович воевал пехотинцем в 1914–17 годах, долго сидел где-то в Мазурских болотах и утверждал, что и такой, казалось бы, насмерть израненный лес, где избиты стволы, кроны и корни, все же оживает, если только дать ему покой на несколько лет.
А я рассказывал о крепостных артистах XVIII-XIX веков, о шереметевском оперном театре, о романе графа Шереметева с его крепостной Жемчуговой, о ее смирении и доброй бестолковости, об Аракчеевском имении Грузино… Ах, как пришлась к месту идея Николая Алексеевича Рынина об этих ежедневных рассказах! Ведь с каждым днем нам было все труднее жить — температура падала, свет мигал и часто вовсе гас, еда становилась все скуднее. Иногда после вечернего обхода военных палат и прослушивания вечерних новостей, к нам заходил Александр Иванович Раков, подсаживался на одну из коек и с полчаса слушал наши рассказы. Однажды он принес с собой и поставил в угол палаты двуручную пилу. Оказалось, что с ходячими ранеными был в парке, где пилил сосны, а потом надо было тащить дрова к госпиталю. Он рассказал, что в дополнение к почти негреющим батареям и установке буржуек с трубами, выходящими в окна, в некоторых палатах раненые настроили себе кирпичные печки. Но для своих самых тяжелых больных ему приходится промышлять дрова самому.
13
А в нашей палате, где печки не было, становилось все холоднее. Как объяснил Александр Иванович, в кочегарке больницы один за другим слабели и умирали у топок кочегары. Из шести или восьми «штатных единиц» к концу декабря едва работали двое, которых, очевидно, ждала та же участь… Кажется, в это время в соседнюю с нашей палату привезли обессилевших студентов 4-5 курсов Санитарно-гигиенического института, учившихся на базе Мечниковской больницы. Первые два курса были отправлены сразу же, как началась война, санинструкторами в войска, а старшекурсников оставили, чтобы доучить, и, теперь не доученные, и не эвакуированные, дошедшие до дистрофии, они умирали один за другим. Их товарищи, которые их привозили, чтобы через неделю или через два дня за ними последовать — сначала на койку в эту страшную палату, а затем в мертвецкую — эти самые товарищи говорили, что покойники лежат в мертвецкой уже в несколько слоев.
Иногда после привоза новой партии обреченных мы слышали возню в полумраке холодной соседней палаты. Эти шорохи сопровождали почти каждый новый привоз. Причину этих звуков я узнал позже. Привезя полуживого товарища и уложив его, заботливый, на первый взгляд, сопровождающий, уходя, чистил карманы своей ноши — и уносил с собой бумажник, перочинный нож, авторучку или еще какую-нибудь мелкую собственность уже безропотного смертника...
Через несколько дней моего пребывания в палате отопление начисто прекратилось. Пар от нашего дыхания поднимался над койками, как на улице. В палату беспощадно входил мороз. Мы лежали в шапках и пальто, укрываясь несколькими одеялами и только, благодаря настойчивости Рындина, неустанно твердившего своего «конька», кое-как продолжали по вечерам свои беседы. Спасибо Николаю Алексеевичу. Он не позволил себе поддаться апатии и заставил не поддаваться ей и нас. А так тянуло отключиться от всего вокруг. Эта тяга к покою была роковой и по своему разрушающему действию еще сильнее разрушавшего нас голода. Мы не говорили об этом, но смерть все ближе подбиралась к нам.
В соседних палатах становилось все меньше занятых коек. Одни умирали, другим, меньшему числу, все-таки удавалось вставать и уходить в город к родным в надежде там как-то вытянуть или хоть умереть возле своих. А здесь, в больнице уже не было ни тепла, ни горячей пищи, ради которой стоило оставаться на этой заваленной снегом окраине Ленинграда. В эти дни Николай Алексеевич Рынин послал через пришедшую к нему женщину (по говору старую домработницу) три письма в Институт путей сообщения с просьбой эвакуировать его в тыл. Писал он долго, поминутно отогревая руки под мышками, чтобы слова были разборчивыми, и потом просил меня прочесть для страховки, чтобы все было понятно. Из заявления я узнал, что Рынину было присвоено воинское звание не то дивизионного, не то даже трехзвездного генерала. Он предлагал свои услуги военно-авиационному учебному заведению, если институт не может его использовать по специальности. Судьба этих обращений мне неизвестна. Но Александр Иванович Раков впоследствии говорил мне, что научное имя Рынина было столь значительно, что по специальному приказу он был вывезен весной в Казань, где, однако, умер уже летом.
Собирался уходить из больницы и лесовод Иван Иванович, но его квартира находилась где-то в конце проспекта Сталина (Московский пр.), близ прифронтовой полосы, дом был частично занят какой-тот военной частью, и он не был уверен, не попадет ли «из огня да в полымя» настильных артиллерийских обстрелов.
Думал и я, не возвратиться ли в бомбоубежище Эрмитажа. Все-таки там еще было тепло, и горел свет, что подтверждала как-то добравшаяся до Мечниковской больницы Ольга Филипповна, которая все не могла получить какие-то бумаги о своей службе в Онкологическом институте. Она зашла ко мне и перечислила целый список умерших научных сотрудников Эрмитажа и Русского музея: А.Н.Кубе, А.А.Ильин. А.Н.Зограф, С.А.Розанов и так далее… Ольга Филипповна горько сетовала, что в августе не ушла из Онкологического института и не эвакуировалась куда угодно в тыл вместе с Марианной Евгеньевной и маленькой Лялей. Она сказала мне, что я за эти дни постарел, а я глядел на нее — выглядела она сморщенной старушкой и плакала, дав себе волю, с содроганием смотря на меня и моих соседей. А я думал — зачем я сейчас вернусь в эрмитажное убежище? Только буду объедать своих, которые, конечно, будут подсовывать мне свои крохи еды, отрывая их от себя… С этим вопросом я обратился к зашедшему за Ольгой Филипповной Александру Ивановичу Ракову.
— Подождите несколько дней, — сказал он. — Может, мне удастся несколько улучшить ваше существование. А нет, так и отпустим к своим…
Но что он мог сделать? Перевести в другую больницу, где все же топят и чуть лучше кормят?
Так безнадежно, более того, с чувством неотвратимо приближающейся смерти пришел новый 1942 год. Мне в этот вечер, проведенный, как и все предыдущие, запомнилась реплика Н.А.Рынина, сказанная по поводу того, что нас ждет:
— А видите, немцам не удалось сходу взять Ленинград и Москву. Блицкриг, на который они рассчитывали, не получился. Время и пространство работают на нас, как работали в 1812 и в 1709 годах.
Я помню, что это было сказано то ли в ночь на 1 января, то ли вечером 1-го, так как Рынин пытался подводить итоги прошедшего года. Но подсознательно в то время все размышления о войне тяготели к мыслям о судьбе России. Но все объективные стороны отступали на задний план перед мучительным ощущением голода и не менее губительным чувством бездействия. Голодные годы в жизни моего поколения случались нередко, но голод никогда не достигал такой катастрофической степени, и люди могли работать, искать выхода и на что-то надеяться. А тут все сходилось на том, что жизнь оканчивается, и в этом мире голода гибнут все мечты, все планы, И все чувства потухнут, как свечки от дуновения сквозняка. Почему-то этот образ меня преследовал. Как-то видел я в старом соборе, как две стоявшие передо мной женщины поставили перед блеклой иконой две тонкие горящие свечки. Но случилось это в конце обедни, и через какие-то пять минут подошел псаломщик, он, кажется, был нетрезвый — и задавил огоньки обеих свечек, сломал их и сунул в какую-то лоханку, где уже лежали другие, такие же не догоревшие. Мама тоже это заметила, и сказала, что все эти свечи снова пойдут на «переплавку», и опять из них наделают свечей. Но мне было жалко именно тех свечек, которые с такой грустью поставили две женские руки. Я думал о том, что теперь неминуемо погибнем все мы — Марианна Евгеньевна с Лялей, и Ольга Филипповна, и я, а там где-то в Кологриве, может, уже умерли от голода, болезней и бед мама, Кэт и ее дети. А если мама еще жива, то как она тревожится за нас, узнав о кольце окружения Ленинграда, и как она переживет нашу гибель? Но жива ли она? И тут мои мысли от Кологрива невольно улетали в Старую Руссу. Я знал, что там шли долгие бои, а город горел еще тогда, когда из него уходили наши… Что же от города осталось сейчас?
И мысли снова возвращались сюда, в Ленинград. Почему, почему я месяц назад отказался эвакуироваться с Театром комедии?? Как я мог оставить здесь Марианну Евгеньевну и Лялю, вместо того, чтобы увезти их на юг, к теплу и хлебу? Надо, надо было упросить Николая Павловича Акимова взять и Ольгу Филипповну... Билетершей, костюмером, да кем угодно, но надо было ее пристроить, потому что оставить ее все равно было невозможно… А я бы мог превратиться в актера на выходах или что-нибудь написал бы… Нет, видно, нам суждено на роду умереть здесь…
Вот такие или примерно такие мысли мучили меня в новогоднюю ночь 1942 года на койке в промерзшей палате Мечниковской больницы.
14
И вдруг именно в эти дни мерзлой январской мглы пришла помощь друга. Утром пятого января заглянувший к нам в палату Александр Иванович попросил меня встать с койки, выйти в коридор, и спросил, возьмусь ли я ежедневно или хотя бы через день читать лекции раненым бойцам и командирам, если за это меня переведут в эвакогоспиталь и поставят на военный паек? Военный паек отличался от того, который получал я, тем, что на военном не умирали. Но только я никогда не читал лекций.
— Вот и попробуете, — сказал Александр Иванович. — Вот так, как нам вы здесь рассказывали… О крепостном праве, о войне 1812 года, о Бородине. О Денисе Давыдове, про его подвиги…
Я усомнился в том, что мое изложение подойдет для красноармейцев.
— Так упростите, — сказал он. — Жить хотите?
Он не добавил, что раз речь идет о моей жизни, так, следовательно, и о жизни моей семьи.
— Не понимаю ваших сомнений, — сказал Александр Иванович. — Я неделю обрабатывал комиссара госпиталя, чтобы добиться для вас такой возможности. Он меня понял, постарайтесь понять и вы. Речь не только о том, чтобы дать вам выжить, а о том, как вы можете нам помочь. Люди там лежат в темноте, свет только от печки. Разговоры друг с другом только про свои беды или похабщина… Надо отвлечь их чем-то, но никакого кино нам сейчас не организовать. Ну, что? Беретесь? Долго мне вас уговаривать?
Так, благодаря заботам и хлопотам Александра Ивановича, я на другое утро простился с двумя добрыми своими соседями и, пройдя дворами между наваленными повсюду кучами дров, вошел в тот больничный корпус, где разместился один из военных госпиталей.
Палата, в которой мне предстояло провести следующие полтора месяца, была очень большой, и посредине ее стояла также большая, видимо, только что сложенная кирпичная печка с чугунной плитой без конфорок. На середине плиты стояло несколько чайников, а по самому краю кружки. Александр Иванович привел меня в палату сам, водворил на койку, представил как своего друга и будто бы известного литератора политруку тов. Орлову, и ушел. Рука политрука висела на повязке. Палаты в то время были еще общие для командиров и красноармейцев.
На переход из корпуса в корпус я, видимо, истратил все силы, и прислушался к говору раненых, уже лежа. А говорили почти все о новом устройстве своей палаты, и можно было понять, что несколько дней только этим все и заняты, и главный человек тут, вплоть до доставки кирпича для печки, доктор Раков. Ах, и любили же за то его все его пациенты! И мне во время пребывания в этой палате досталась часть этой любви и уважения. А я там оттаял. Уже то, что мог снять пальто и шапку и умыть лицо и руки теплой водой с мылом — уже это было блаженством. А потом засел за конспект первой лекции — о Северной войне. Выбрал эту тему потому, что в свое время много читал о ней и хорошо помнил не только главные этапы, но и описания многих эпизодов этой войны. А некоторые аналогии с нынешней войной были очевидны — неудачи под Нарвой и победы при Полтаве и Гангуте. Читал я около двух часов, сидя сбочку непрерывно топящейся печки, окруженный обсевшими ее со всех сторон бойцами и командирами. Дым от самокруток и папирос тянулся в печку, и только подкидывание дров иногда прерывало мой рассказ. Несколько лежачих раненых повернулись ко мне лицами, и я, рассказывая, старался сесть так, чтобы эти лица все время видеть. Слушали образцово, и после окончания дружно хлопали. Потом товарищ Орлов сказал несколько слов обычных для его должности в подобных случаях. Во-первых, что с Гитлером будет как с королем Карлом, во-вторых, что товарищи, присутствующие на лекции, благодарят за нее, а, в-третьих, что товарищи интересуются, когда будет следующая лекция, и о чем. Затем попросил слово некий боец на костыле и сказал, что все было понятно, и, главное, он теперь знает, насколько иными были тогда пушки и ружья, как их заряжали и сколько они весили. До нынешнего дня он хоть и слышал о Полтаве, хотя бы у Пушкина, но по части тогдашней высадки десанта узнал только сегодня. Так чтобы и впредь лектор про такое не забывал рассказывать.
Засыпая в этот вечер, я был почти счастлив. Состояние пассивного ожидания конца сменилось ощущениями совершенно иными. Я снова был кому-то нужен, больше того — на полтора часа мне удалось отвлечь их от своих страданий и треволнений за близких. Я не мог дать им больше, и каждому из них еще предстояло сделать многое для счастливого исхода войны, и, конечно, не всем предстояло до него дожить, да и сам я лишь приостановился у рокового порога… Надолго ли? Снова заскребло на сердце — но я верил, что в Эрмитажном убежище тепло и светло — хоть это было там еще по сравнению той ледяной палатой, откуда я чудом вырвался...
А сейчас, раздетый почти до белья, я засыпал и сквозь сон слышал, как кто-то подкидывает в печку очередную порцию дров.
На другой день Александр Иванович отвел меня в сторону и сказал, что слушатели очень довольны и его благодарили. А к следующей лекции я был подготовлен еще лучше — недаром написал повесть про 1812 год. Говорил я с увлечением, и после этой лекции и по собственному ощущению и по вопросам слушателей понял, что продолжение просто необходимо — надо было довести рассказ до взятия русскими войсками Парижа. К началу третьей лекции палата была полна, на койках сидело по нескольку человек. Рассказ о военных действиях я постарался дополнить картинами победных торжеств — сценой капитуляции, торжественного въезда в центр Парижа и так далее. После лекции ко мне подошел командир в ватной телогрейке, представился Збронским и сказал, что прослушал все три лекции, а теперь рад со мной познакомиться и считает, что доктор Раков склонил его на хорошее дело — и он не жалеет, что дал согласие на эти лекции. Заметил ли я, что на последней было более семидесяти человек — ходят послушать даже из других палат. Кто был этот Збронский, я так и не узнал, может быть, комиссар всех трех госпиталей, размещенных в Мечниковке, или главврач.
15
Соседом, с которым нас разделяла общая тумбочка, был молодой кадровый военфельдшер Алексей Иванович (у этого соседа была какая-то сербская фамилия), тяжело раненный в обе ноги под Лугой. Он явно поправлялся, тем более, что получал добавочный подкорм от своей жены. Она выменивала продукты, как говорила, где-то на углу Обводного канала и Лиговки, и хоть раз в неделю приносила ему то сухари, то пряники, то сушки. Сосед был очень любознателен и интересовался вопросами истории России, а я, как мог, отвечал, за что, видимо, Алексей Иванович и угощал меня дарами супруги. Вопросы были хоть и по истории, но на тему дня, например, была ли еще где-то блокада, подобная той, как наша?
Но из многих повестей о жизни, услышанных за полтора месяца в этой палате от раненых, мне особенно врезался в память рассказ моего второго соседа, койка которого была впритык к моей. Фамилия его была Малышев — имени и отчества его не помню. Сравнительно легко раненный в ногу в конце ноября под Пулковым, он плохо поправлялся, потому что был очень истощен — тогда и на передке в окопах паек был скуден донельзя. А в госпитале Малышеву, как он говорил, «прокинулся» еще и голодный понос. Посадить его на диету Раков не мог — какая тогда могла быть диета? И Малышев выдерживал характер — голодать надо было по три-четыре дня на одном каком-то белом порошке, который пациент называл «мукой». У Малышева долго хватало воли это выдерживать — во всяком случае, все то время, как я лежал в этой палате. Днем он часто дремал, а ночью маялся от голода или от поноса и охотно шепотком рассказывал мне под храп соседей о своей жизни, которая не во всем была обыкновенной.
Родился и вырос Малышев в деревне Пулково, обыватели которой лет двести не имели запашек, а только сады и огороды и поставляли для Петербурга овощи, яйца, плоды и цветы. Этим с детства был занят и Малышев. Причем занят не только по необходимости, но и по призванию. О садоводстве и огородничестве он говорил, как поэт. В его рассуждениях оживали и яблоки разных сроков созревания, сладких или кислых, различных сроков хранения; и клубника, разложенная в корзиночках на листьях на продажу; и испанские вишни, самые лучшие ягоды которых любят склевывать воробьи… Истово, с увлечением искусствоведа он повествовал мне об обмазке стволов яблонь известью, говорил, что даже до сего дня они удобренные, а именно от этого плоды, выращенные им, приобретают основные свои качества. В его рассказе придорожное пыльное Пулково сверкало блестками гордости и любви, и слышалась тоска по утраченному раю. Ведь он видел, как оно горело, и как от домов оставались одни трубы, а потом рушились и они, и как артиллерия косила плодовые деревья. Но главное в рассказах Малышева заключалось в его повествовании о скитаниях по свету в течение восьми лет. В 1915 году его из запасной артбригады, квартировавшей в Луге, назначили к отправке во Францию, в корпус особого назначения. Он проделал путь по суше, который шел через наш Север, а потом по морям и океанам под конвоем французских кораблей. Он рассказывал о морозах в Архангельске, жаре, которую несет ветер из Сахары, о высадке в Марселе, об отправке вместо Вердена в Македонию... Там встретила русская дивизия весть о перевороте 1917 года. После октября отказались воевать. Радио у них не было, а все-таки всё узнавали, хотя французы и скрывали от них, что могли. После тщетных попыток уговорить сражаться и угроз всех расстрелять французы распустили дивизию, выдав всем какие-то документы и скудные деньги на дорогу. Дальше каждый существовал, как мог. Малышев с приятелем, тоже родом из Пулкова, перебрался в какой-то городок в северной Африке, где нанялся работать на ферме у некоего господина Жуля смотрителем сада и огорода. Здесь он увидел такие плоды и растения, «которых и в Божьем саду нету». В 1920 году, когда приятель, заработав, наконец, на дорогу из Африки, решил податься на родину, Малышев не поехал с ним, а застрял работником на ферме, потому что влюбился насмерть в дочку этого самого Жуля. Два года они крутили любовь, пока Мадлен не сказала: «Либо женись, либо проваливай в свою Россию». А тут Малышев получил письмо от отца, звавшего на родину, в Петроград. Писал о хороших ценах на все, что можно вырастить на огороде. Был 1924-й год, НЭП. Читал, перечитывал отцовы строки, затосковал по родным и по Пулкову. А тут случилась размолвка с Мадлен, которая стала торопить с женитьбой. Грозилась связаться с каким-то прежним своим ухажером, раз Малышев так тянет. Поссорились очень крепко, и он сгоряча взял расчет и уехал. Добирался до России чуть не полгода. Ехал и тосковал по Мадлен — хоть назад возвращайся. Тосковал и по винограднику, который уже считал, было, своим, и по доброму старику Жулю, и по соседям, которые к нему привыкли, и которых он полюбил. А как вернуться? Может, она уже с тем со зла загуляла? Нет, уж! Приехал в Пулково, погряз в хозяйстве, женился через два года на соседской дочке, которую помнил девочкой. Спустя время, родились две дочки. А Мадлен долго не мог забыть, нет-нет, да и засосет под ложечкой, как от болезни, и встанет она в глазах в красном платочке, как на фотографии. В кино однажды увидел похожую барышню, так каждый день потом ходил, пока показывали этот фильм, а потом ночи не спал, а если засыпал — снилась. И думал — зачем, зачем уехал от своего счастья, дурак? И особенно винил себя, когда в 1930 году все обширные участки у огородников отобрали, превратив старожилов-огородников в дачников. Им оставили при домах лишь небольшие участки, чтобы только на себя выращивали. А что это за дело для настоящего огородника? Отец с матерью скоро померли от огорчения. Поступил на «Треугольник» кузнецом. И стал мотаться между городом и своим Пулковым.
А когда началась война, то Малышева, ушедшего добровольцем, послали с частью на Карельский перешеек. Потом перебросили под Ленинград, и он побывал в Пулкове, но никого из своих там уже не нашел. И где теперь его жена, где девочки, — неизвестно… Солдатское дело — не своя воля… Писал куда-то, пытался узнать куда эвакуировали, но ответа не получил — блокада.
— А теперь забыли Мадлен? — спросил я.
— Куда там, Михалыч… Как новую войну начали, я все думаю о том, что мы с Францией опять вместе, и, может, мы им опять будем помогать… Вы не знаете (он назвал округ в северной Африке) — его заняли немцы?
Этого я не знал. Признаюсь, не знаю и теперь…
Сколько раз через десятки лет вспоминали мы с Александром Ивановичем Раковым тогдашних раненых: Николая Алексеевича Рынина, лесовода, серьезного огородника Малышева, политрука Орлова, выпускавшего стенгазеты на плохой оберточной бумаге. У Александра Ивановича была удивительная память на пациентов, и, будучи врачом по призванию, он помнил все, касавшееся медицинских аспектов каждого из этих людей.
Полтора месяца этой палаты были для меня памятны еще и тем, что за это время в ней никто не умер. Тяжело приходилось двум раненым в легкие, когда ветер задувал в палату дым. Они кашляли и проклинали тех, кто неумело сложил печку. Но на мой вопрос, насколько им вреден этот дым, Александр Иванович ответил, что мороз и даже просто холод для них был бы несравненно вредней. Не говоря уже о том, что их было двое, а остальных — тех, что поправлялись в большой мере благодаря теплу, тридцать восемь.
Полтора месяца — 40 дней — 20 бесед вечерами у печки… О чем же я говорил, кроме военной истории? Очень пригодились мне, если говорить об умении построить лекцию, недавние уроки профессора Рынина и лесовода Ивана Ивановича, да и их рассказы также. Вечерами я мысленно строил сюжет, располагая среди общего повествования казавшиеся мне особенно яркими и убедительными детали. Снова пошли в ход уже «прокатанные» мной в «профессорской» холодной палате рассказы о грозном царствовании Ивана IV, о дворцовых переворотах XVIII века, о несчастном Иоанне Антоновиче и поручике Мировиче, об аракчеевщине и о Грузине с его страшной судьбой, связанной с убийством Настасьи Минкиной…
Не смогу умолчать, что через несколько дней — меня уже не было в палате — умер так долго державшийся Малышев. При мне, помню, он сразу отдавал обслуживающей няньке весь свой паек «чтобы не соблазняться», а тут, видимо, не сумев выдержать диету на своей «муке» — съел полный обед в День Красной армии — и, кажется, в ту же ночь кончился.
16
14 февраля я получил от Марианны Евгеньевны записку о том, что в бомбоубежище Эрмитажа отключили тепло и свет, и надо оттуда перебираться на Басков переулок. Перетаскивать пожитки и оборудовать нашу маленькую комнату под жилье женщинам было не под силу. Мне надо было возвращаться. Очень сердечно простился я с новыми друзьями, и они подарили мне на память номер стенгазеты с заметкой о моих беседах. Номер этот я храню вот уже 36 лет как дорогой памятный предмет, напоминающий о людях, большинство из которых снова ушло на фронт. До победы дожили, вероятно, лишь немногие.
Еще раз скажу, что если бы не покойный мой друг Александр Иванович Раков, не будь этой печки и военного пайка, я наверняка бы не пережил эту зиму. С кусками и кусочками хлеба, которые подарили мне новые друзья и которые я не стеснялся брать, так как шел к тем, кто жил на карточки иждивенцев, я бодро прошел дорогу до Эрмитажа. Падавших на улицах ни разу не увидел, но несколько трупов в одеялах и простынях провезли мимо меня на санях и детских саночках, как узнал позже, в направлении открытого городскими властями морга. Шел и гадал, кого еще не досчитаюсь из близких. Едва поспев поцеловать, казалось, предельно похудевших и плохо видимых мне в полутьме освещенных коптилкой Марианну Евгеньевну и дочку, как я задал этот вопрос. И услышал имя самого близкого друга, моего товарища по университету — Михаила Александровича Шпакова. И буквально не поспел еще духу перевести от этой вести, как подошла опухшая от слез жена Крутикова Лидия Сергеевна Пискунова. Мы обнялись, и она сказала, глотая рыдания:
— Некого об этом просить… Если еще можете, то помогите вынести в гараж тело Миши. Он умер сегодня…
Так, через минуту после прихода я уже нес носилки, на которых передо мной лежало тело Михаила Захаровича. Этот хоть умер неожиданно. В это утро встал, побрился, оделся, как всегда очень тщательно — чистый воротничок, галстук, брюки со складкой, даже коричневые гетры в цвет костюма на чищеных ботинках. И вдруг прилег на топчан и без стона, без слова кончился. Смерть приходила тогда во всех видах — и в долгих муках голода, и вот так — разом, от остановки сердца. Накануне Михаил Захарович увязывал бечевкой сделанную в Эрмитажной мастерской железную печку-буржуйку, укладывал чемоданы и портпледы — собирался в тот же день, что и мы, перебираться на свою квартиру. Может быть, от этого труда и надорвался. Когда мы несли его тело, то из одного полутемного угла убежища услышали рыдания. Потом узнали, что только что скончалась мать нашей сотрудницы — Тани Эристовой...
Татьяна Николаевна Эристова (1905 — после 1980-го), сотрудник Эрмитажа, близкий друг Владислава Михайловича и Марианны Евгеньевны Глинок. В служебной анкете Т.Н.Эристовой, хранящейся в архиве Эрмитажа, мать Татьяны Николаевны — Анна Доримедонтовна Чижова обозначена, как домохозяйка. В точном значении этого слова запись верна, Анна Доримедонтовна, действительно, была хозяйкой, владелицей дома, при этом одного из лучших домов на самой аристократической улице Петербурга — Сергиевской (теперь ул. Чайковского, 40).
Отцом Т.Н. был Николай Клавдиевич Чижов (1865–1935), архитектор, профессор Института гражданских инженеров, автор первого проекта канализации Петербурга (1916) и председатель Комиссии по канализации и водоснабжению Петербурга. Архитектором был и дед (отец матери) Татьяны Николаевны — Доримедонт Доримедонтович Соколов (1837–1896), профессор архитектуры, директор Института гражданских инженеров, который построил множество зданий в Петербурге, Москве и в провинции.
В гимназию на Греческий проспект Таню возили на пони. Когда Танина мать в бомбоубежище Эрмитажа стала пухнуть от голода, она вспоминала, на каких приемах бывала в молодости. Перед смертью (февраль 1942 года) Анна Доримедонтовна потеряла рассудок и, забыв русский язык, говорила по-итальянски. Понимал ее лишь кто-то из Отдела западной живописи, случайно оказавшийся рядом.
Мужем Татьяны Николаевны был Виссарион Сардионович Эристов (1905–1976), профессор Московского инженерно-строительного института, заслуженный строитель РСФСР, один из ведущих строителей Туркменского канала и других «Строек коммунизма», дважды лауреат Сталинской премии, депутат Верховного совета и пр. и пр. Овдовев (Москва, 1976 год), Татьяна Николаевна в письме к Владиславу Михайловичу писала, что институт, профессором которого был ее муж, пытается добиться, чтобы пенсию ее увеличили с 51 рубля до 60.
В конце жизни Татьяна Николаевна передвигалась по квартире, переставляя перед собой стул, на спинку которого опиралась — коленный сустав ноги был неподвижен. Последние письма Татьяны Николаевны в Ленинград полны беспокойства за престарелую родственницу, оставшуюся жить в коммуналке в бывшем чижовском доме на Чайковской, 40. Та, судя по всему — болезни, старость, коммуналка, безденежье, хищные, подстерегающие оказию на захват ее комнаты соседи — была в положении не лучшем.
С тех пор прошло тридцать лет. Судя по меняющимся вывескам, неутихающая борьба теперь идет за первый этаж этого замечательного дома.
Поставили тело Миши, простились с ним и вышли из гаража, где в ряд стояли два десятка таких же носилок. Лидия Сергеевна, плача, перечислила мне умерших товарищей из сотрудников ИБО: Пигореву, Юдину, Труханову, Понтошкину, Ростовцева. С одними я был более дружен, с другими — менее, но все мы дружно пережили те волнения за судьбу отдела, которые я описал в начале этих воспоминаний, все так радовались каждой удаче — и вновь треволнения и страдания за бессовестные оттяжки и волокиту. И вот, наконец, отдел приняли в Эрмитаж, это казалось началом нормального осмысленного существования… Но так только казалось.
— А Валентин Борисович жив? — спросил я о Хольцове.
— На той неделе был жив, но Нина Алексеевна с Алешей плохи… —ответила Лидия Сергеевна. — А моя мама и сестра Веры умерли на той неделе, их уже из морга увезли, теперь отвозят сразу…
Наши вещи были, наконец, уложены, железная печурка, сделанная едва живым эрмитажным кровельщиком за мои ботинки, — связана. В середине февраля мы тронулись на двух санках, одни из которых надо было привезти обратно.
Если я думаю об этом периоде жизни, то, прежде всего, вспоминаю так или иначе доходившие до нас известия о смертях друзей и близких. Несколько лет назад я рассказывал дочери и племяннику о моих соображениях, касающихся смертности в блокадном Ленинграде. А потом взял лист бумаги и стал дополнять имена тех, кого не мог сразу вспомнить. За полчаса без напряжения памяти я набрал 130 человек. А на другой день еще 80. Конечно, тут были не только интеллигенты. Моими приятелями были музейные сотрудники, но в мой список попали и реставраторы, столяры, маляры, экспозиционщики, переплетчики, швейцары, муляжисты, вахтеры, охранники — они тоже вошли сюда. И я уверен, что если бы попросил Марианну Евгеньевну называть тех, кого она помнит, то список бы еще удвоился, если не утроился. Но довольно и того, что снова и снова вспоминаю лица, слова этих дорогих и, как правило, очень разных людей.
Выйдя из госпиталя, я узнал, что в городе открыты так называемые «стационары» — род оздоровительных санаториев для больных дистрофией — тогда, едва ли не впервые, я услышал название этой всеобщей тогда болезни. Там щедро давали масло, мясо, икру, шоколад. И большой процент тех, кто туда поступал, умирали через два-три дня. Скоро, но отнюдь не сразу, как рассказал мне в 1943 году знакомый доктор-терапевт, устроители этих стационаров узнали, что людей, перенесших такой голод, надо держать на строгой диете, очень постепенно увеличивая дозу питательных веществ. В следующие годы ряд ученых теоретиков писали научные работы о дистрофии, приводя цифры умерших в стационарах. Я читал одну такую работу. В ней, между прочим, говорилось, что в стационарах было холодно, больных приносили туда завернутыми в одеялах и даже в пальто. А также, что там не было теплой воды для умывания, не говоря уже о душе. Облегчение же тела от одежды и от грязи помогло бы лечению. В гостинице «Астория» был устроен стационар для художников, архитекторов, композиторов. И сколько же их там умерло от грубого невежества тех, кто был поставлен во главу этого, казалось бы, нужного начинания! Список этих погибших тоже можно было бы приложить к уже упомянутому сборнику «Подвиг века». Почему-то там нет списка умерших от голода писателей, литературоведов. А почему нет музыкантов, музыковедов? Ведь это тоже строки мартиролога ленинградской творческой интеллигенции?
17
Среди вестей о кончинах друзей и знакомых меня особенно поразила весть, которую я услышал на другой день после нашего исхода из бомбоубежища, когда я привез обратно чужие санки. Мне рассказали о смерти Федора Федоровича Нотгафта и его жены Елены Георгиевны. Кончина обоих не была для меня неожиданной, оба были не молоды, не очень здоровы и очень мало приспособлены к тому, чтобы искать продовольствие необычными для них путями, но обстоятельства этой кончины представились мне даже для того времени особенно трагическими.
Его инициалы и фамилию я запомнил после большой посмертной выставки работ Б.М.Кустодиева в Русском музее. На ней был показан написанный маслом поколенный портрет дамы с этой фамилией, акварельный портрет самого Федора Федоровича в рост, в халате, держащим в руке одну из работ Кустодиева, и несколько пейзажей с надписями под ними «из собрания Ф.Ф.Нотгафта».
Меценат, коллекционер, решил я. Видимо, и сейчас живет в Ленинграде, раз выставлены предметы из его собрания.
Потом принадлежащая Нотгафту живопись и графика появлялась на выставках работ Рылова и Остроумовой-Лебедевой. И всегда это были превосходные по качеству и небольшие по размерам вещи.
Но познакомились мы только весной 1941 года, когда я стал научным сотрудником Эрмитажа, в котором Нотгафт заведовал издательским отделом. Неизменно элегантный, тщательно, но предельно скромно по цветам и покрою одетый, Федор Федорович располагал к себе спокойным выражением лица и ненавязчивой приветливостью, свойственной хорошо воспитанным людям. Разговорились же мы и несколько сблизились в сентябре, когда у меня начались суточные дежурства в противопожарной команде, а Федор Федорович работал на связи — в первом от Малого подъезда кабинете, опустевшем после мобилизации заместителя директора по научной части. Кроме того он оставался вечерами в кабинете директора ответственным дежурным у телефона, готовый принять сигналы и распоряжения свыше и в любую минуту разбудить академика Орбели, спавшего поблизости на антресолях над коридором. Так как наши дежурства часто совпадали, то как-то после очередной тревоги, спускаясь с крыши, я встретил вышедшего в коридор Федора Федоровича, и он пригласил меня выпить с ним чаю. Вспомнив о портрете на выставке, я рассказал Федору Федоровичу, что летом 1922 года Б.М.Кустодиев лечился на курорте в Старой Руссе у моего отца. Рассказал и о том, как мы с приятелем возили его в кресле на колесах по набережной моей родной речки Перерытицы, где он рисовал вековые ивы бульвара и уходившие от него захолустные улочки, позже увиденные мной на литографиях, присланных в подарок отцу.
Тут раздался звонок — оповещали о новой воздушной тревоге. Мы должны были прервать чаепитие, но потом я спустился к нему, и мы в разговоре провели часа два. Собеседник он был интереснейший. Разговоры наши повторялись потом еще и еще. Вернее, впрочем, называть их расспросами. Я раньше слышал, что Ф.Ф. состоял единственным членом общества «Мир искусства», не будучи художником, но ведя его издательскую деятельность. И теперь я стал задавать Ф.Ф. вопросы о выставках «Мира искусства», о характере его членов, об их взаимоотношениях. Ф.Ф. отвечал охотно, умно, но корректно по отношению ко всем упоминаемым. Однако между строками можно было прочесть его симпатии, дружеские отношения, оценки деловых и душевных качеств. А однажды, уже в конце сентября, он пригласил меня в воскресенье — мы оба были свободны от наших дежурств — прийти к нему в гости в Кирпичный переулок (угол Малой Морской), чтобы посмотреть собрание принадлежащих ему картин. Можно и после работы, пока еще светло вечером.
— Приходите, — сказал Федор Федорович. — Посмотрите недурные работы.
Мы все еще вовсе не представляли себе, к чему идет Ленинград.
Я был приглашен к часу дня, и то воскресенье я вспоминаю, как последнее «медовое» воскресенье. Еще бы! Это был последний воскресный визит с нарядно поданным завтраком. Сначала мы смотрели картины, их было много — около сорока. Кажется, Федор Федорович с женой Еленой Георгиевной занимали три смежные комнаты по одну сторону коридора, но я-то был в двух (очевидно, кроме спальни). И все стены этих двух комнат были увешаны в два, а то и в три ряда первоклассными, но небольшими полотнами. Здесь были Бенуа, Лансере, Сомов, Бакст, Серебрякова, Кустодиев, Добужинский, Сапунов. По скромности Ф.Ф. тогда не сказал, что многие из этих работ были подарками друзей — художников, о чем впоследствии я узнал по подписям на оборотах. А кроме живописи было еще большое собрание рисунков. И каких! Взять хоть маленькую акварель А.Н.Бенуа — кусок парижской боковой улочки в солнечный день с фиакром, кучер которого явно дремал, разомлевши от ожидания… Скажу в скобках, что до революции Ф.Ф. был состоятельным человеком, много раз ездил в Европу в студенческие годы и взрослым уже человеком, отлично знал ее музеи. После неторопливого осмотра — тут грех было торопиться, я был приглашен к завтраку — какая-то запеченная в тесте рыба, сухое кавказское вино и кофе. Скатерть была слегка подкрахмалена, и столовое серебро отменное, но в стиле модерн, как и вся почти мебель. Когда мы сидели за столом, то без звонка, открыв дверь своим ключом, пришла сотрудник Русского музея Анастасия Сергеевна Боткина — оригинал одного из двух портретов работы Серебряковой, висевших тут же в столовой-гостиной, что я не сразу понял. Об этом сказал Федор Федорович, сообщив ей, что мне понравилось ее изображение в его коллекции. Анастасия Сергеевна разумно заметила, что позировала лет двадцать назад, что, мол, и видно по оригиналу. Но и в тот день она была еще очень хороша, хотя цвет лица и синева под глазами выдавали возраст. Я заметил, что дама умна, остроумна и не без язвительности. Рассказывая о делах Русского музея, она очень презрительно охарактеризовала поведение бедного Григория Михайловича Пригова при обстреле Михайловской площади.
Позднее я узнал, что Ф.Ф. был женат трижды. Первый его брак с француженкой Рэне Ивановной был прерван ее отъездом в 1921 году во Францию, куда Ф.Ф. эмигрировать не захотел. Уехала она вместе с сыном Ф.Ф. Колей. Второй женой была Анастасия Сергеевна Боткина. Злые языки говорили, что Ф.Ф. не выдержал ее неровного и недоброго характера. Третья — Елена Георгиевна — сотрудница отдела рисунков Эрмитажа — гостеприимная хозяйка и отменная кулинарка — маленькая, тоненькая, худощавая дама, напоминала хрупкую птичку не только станом, но и манерами, и голоском.
Наши вечерние разговоры с Ф.Ф. происходили еще не раз, и на моих глазах он, как и все, худел и бледнел. Как умный человек, он раньше других понял нашу обреченность.
— Не догадался я в августе или сентябре передать в Эрмитаж картины из своей квартиры, а теперь и сил нет … — как-то сказал он.
— Боитесь бомбежки или обстрела? — спросил я.
— Нет. Это все-таки мало вероятно, но посмотрите на нас, эрмитажных, куда мы идем… — он не сказал, куда мы идем, но то, что имел в виду, уже было явным. Я, конечно, сказал, что готов ему помогать, он поблагодарил, но больше к этой теме не возвращался.
Повторю, что манеру Ф.Ф. вести себя, я бы определил, как высшее проявление благородной скромности. При взгляде на него вы сразу чувствовали, что это человек отменного воспитания — хорошее образование, привычка одеваться у хорошего портного, знание цены себе и другим, манеры. И все на нем — костюм, обувь, шарфы, белье — было очень чистых тонов. Серое, пепельное, белое, черное. Он держался свободно, но не развязно и независимо со всеми. Естественность и непринужденность были во всем его существе, начиная с лица с мягкими чертами. Ум, ирония, сочувствие, всепонимание. И при этом предел скромности.
Помню, как в одну из наших последних встреч перед моим уходом в больницу Ф.Ф. сказал, что перечел стих Сервантеса из пьесы «Нумансия», в котором говорится о бедствиях войны, и понимает, что нет их хорошего русского перевода, особенно отрывков «Говорит голод». Мы оба не знали тогда, что их уже отлично перевел Н.С.Тихонов. Упомяну, что в тот же день, повстречав Иосифа Абгаровича, Ф.Ф. просил, «если что», взять в библиотеку Эрмитажа его книги.
А когда я вернулся из госпиталя, мне рассказали что Ф.Ф. в конце декабря не появлялся в Эрмитаже три дня, и Орбели послал кого-то дойти до Кирпичного, благо близко, и узнать, живы ли они с Еленой Георгиевной, тоже долго не появлявшейся в Эрмитаже.
Посланец вошел в квартиру без труда — дверь была отперта, и в квартире был такой же холод, как на дворе. Ф.Ф. и его супруга лежали на диване рядом, укрытые пледом и давно уже умершие. А на двери, на перекинутом через нее шнуре от оконной занавески, привязанном к медной ручке, висела Анастасия Сергеевна Боткина. Рядом лежал поваленный стул. Очевидно, добралась их навестить, нашла мертвыми и, не став дожидаться своей очереди, тут же покончила с собой. А на стенах висели десятки холстов и гуашей, и в папках лежало множество рисунков, цена которых составляла в предвоенное время многие сотни тысяч рублей.
По приказу Орбели, тела были отвезены в морг, находившийся в «церкви на крови» Александра II, а картины, рисунки и книги Нотгафтов перенесли в Эрмитаж.
Понятно, я больше не надеялся побывать в этой квартире, но судьба судила иначе. Почти через год, осенью 1942 года, когда я уже работал в Институте русской литературы, Виктор Андроникович Мануйлов8 получил письмо от находившегося в эвакуации с осени 1941 года известного литературоведа М.К.Азадовского. Азадовский просил Мануйлова побывать в его квартире и, буде шкаф с книгами, оставленный в коридоре, уцелел, как и вся квартира, задвинуть его в комнаты и там запереть. И вот втроем — Мануйлов, Михаил Иванович Стеблин-Каменский и я — пришли в ту самую квартиру на Кирпичном, где я провел последнее воскресенье сентября около года назад. Оказалось, что Нотгафты с Азадовским делили квартиру пополам, по двум стенам коридора.
Я заглянул в комнаты Нотгафтов. Там было пусто, мебель уже всю куда-то вывезли, на паркете мелкий мусор и пыль. Но на стенах, с бронзовых штанг, укрепленных над карнизами, свисали крученые бечевки. У Федора Федоровича картины висели не по-дилетантски на гвоздиках, а подвешивались. И тут сказывался вкус и достаток коллекционера. В эти комнаты солнце не заглядывало. Может быть, «уплотняя» свою квартиру семьей Азадовских, Федор Федорович обдуманно уступил им комнаты по другую сторону коридора, куда солнце светило по утрам. Но все же и в комнатах Нотгафтов кое-где на стенах обрисовывались не выгоревшие от света прямоугольники на обоях, оставленные «недурными» картинами…
Одна из двух комнат Азадовского была изнутри закрыта на крючок, но по указанию Марка Константиновича мы ее «высадили», т.е. попросту вырвали скопом задвижку и задвинули туда три шкафа из коридора. Да ведь не просто задвинуть! Надо было выгрузить все книги на пол, передвинуть шкафы и снова поставить в них книги. Потом мы ввинтили в дверь кольца, повесили замок — взяли его из музея института — и, наконец, наложили на все двери печати института.
Уже перед уходом я заглянул в кухню, мимо двери которой мы проходили. Здесь у плиты я увидел полную наволочку от подушки, наполненную какими-то бумагами. Заглянув в одну из них, я прочел начало протокола одного из заседаний «Мира искусства» о приеме в члены общества Нарбута. Очевидно, что это была часть архива «Мира искусства», и, вероятно, как не очень важная часть его, эти бумаги предназначались на растопку. Но я все-таки захватил их с собой и в 1950-х годах передал их В.Н.Петрову, от которого они впоследствии перешли в архив Русского музея. Потом и все собрание Ф.Ф. поступило в отдел истории русской культуры.
Через несколько лет мы разговорились о судьбе Нотгафта с Г.С.Верейским, и я спросил, почему Ф.Ф. не уехал в Париж с Ренэ Ивановной и сыном? В те годы при помощи Луначарского и Горького многие люди, связанные с искусством, уезжали за рубеж. Не потому ли, что жалел расстаться со своей коллекцией?
— Может быть, отчасти, — сказал Георгий Семенович со свойственной ему неторопливостью. — Хотя я знаю, что он вел тогда переговоры с Петром Ивановичем Нерадовским о передаче коллекции в музей, как делали многие уезжавшие. Но, главное, думаю в чувстве неразрывной связи с Россией. Как-то он сказал мне: — «“Что бы я там стал делать? Положим, языки знаю, есть кое-какие знакомства, работал бы в каком-то издательстве, вроде Гржебина… Но как бы тосковал по Петербургу! Я ведь каждый раз из-за границы ехал, как будто на свидание с возлюбленной… И тут мне всегда находилась работа по вкусу… Уверен, что и Бенуа, и Сомов, и Серебрякова иногда от тоски воют…” — вот что он сказал. Тоска по родине — не выдумка поэтов. А потом… — Георгий Семенович немного замялся. — Его же любила Анастасия Сергеевна. Она ведь была и красавица, и умница. Но характер! Не тем будь помянута покойница… А потом, кто же мог предвидеть блокаду?!»
В 1962 году перед тем, как передать большую часть коллекции Ф.Ф. в Русский музей, в Эрмитаже, в фойе театра, была открыта выставка произведений живописи и графики из собрания Нотгафта. Выставка была первоклассной. Тогда же Эрмитажем был издан и каталог этого собрания, открывающийся портретом Ф.Ф. работы Б.М.Кустодиева и статьей друга Ф.Ф. Владимира Францевича Левинсон-Лессинга. На обложке каталога был черно-белый силуэт Петропавловской крепости работы Остроумовой-Лебедевой — графическая часть экслибриса Нотгафта. Несколько экземпляров этого каталога были отправлены сыну Федора Федоровича во Францию.
«Расшифровав» эту главу в рукописи В.М., я позвонил Константину Марковичу Азадовскому, и мы встретились. Я показал ему текст, и Костя сказал, что у его родителей в той квартире также была живопись, и имена художников примерно те же, и родители были с Нотгафтами не просто соседями, а находились в близких приятельских отношениях. И по этой причине, кое-что из живописи — особенно в коридоре — висело вперемешку, и он помнит, что на выставке работ из собрания Ф.Ф.Нотгафта, на которой он был со своей матерью, она, указывая на некоторые работы, говорила: «А эта вот — была нашей».
18
Но возвращаюсь к рассказу о нашем возвращении на Басков переулок. В одной комнате в 14 кв. метров поместились Ольга Филипповна, Марианна Евгеньевна, Ляля, я и (часто) Мария Степановна9 (или тетя Маруся), проводившая с нами все свободное от работы на заводе время. В дверцу круглой печки вывели трубу от железной буржуйки, по сторонам стояли два ложа — оттоманка без подушек и валиков и кровать, а к окну примыкал мой письменный стол, и до низа стояли стеллажи с книгами. Окно, зафанеренное еще в октябре, давало скудный свет через чудом уцелевшее стекло фрамуги. Придя из госпиталя, с радостью узнал, что на Эрмитаж есть письмо от брата. Брат сообщил, что хотя не попал в прежнюю часть, чего добивалось его начальство, но служит опять в Колпине помощником начальника штаба 65 стрелкового полка и получил из Кологрива письмо, где исправно получают от него деньги по аттестату, и все здоровы. Письмо, дошедшее до нас из Кологрива, читалось, правда, между строк, куда печальней. По счастью детский сад, в который удалось устроить моего племянника, находится близко, и близко до школы, в которую пошла племянница, так что в летней обуви они туда все же добегают. Мама смотрит за детьми дома, а Екатерина Александровна служит, но худо то, что работа в основном по деревням, а одета она не для зимы в Костромской области…
В нашей семье еще и еще раз обсуждалось, как быть, если не удастся добыть машины, чтобы добраться от Мантурова до Кологрива — ведь отправляясь в эвакуацию, надо было везти с собой много одежды и предметов быта. По благородству и доброте Марианны Евгеньевны и Ольги Филипповны и речи не было о том, чтобы уехать куда-то в другие места, что было нетрудно сделать. Не помню, как стало известно, что военврач Олег Михайлович Корсаков со своей частью стоит в Тихвине. Отец Олега Михайловича был другом отца Марианны Евгеньевны и в детстве часто и помногу живал в семье Таубе. Вот ему и было послано письмо, не сможет ли он прислать грузовик, чтобы вывезти Ольгу Филипповну, Марианну Евгеньевну, Лялю и тетю Марусю с максимальным количеством поклажи. Мария Степановна теперь не оставляла моих близких и разделит с ними эвакуацию, хотя все еще тянула работу на заводе. Объяснялось это сравнительно сносным пайком, который в феврале и марте был несколько повышен, так что у одинокого человека появлялись шансы выжить. Не будучи родственницей, тетя Маруся была членам нашей семьи и готова была самоотверженно разделить с Марианной Евгеньевной все тяготы эвакуации с заботами о разросшейся семье. Все понимали и то, что Екатерина Александровна, и так некрепкая от природы, перенесла в июне 1941 года серьезную операцию, а затем все тревоги и труды бегства. Надеяться на ее силы особенно не приходилось. Забегая вперед, скажу, что она прожила недолго — гибель брата в 1942 ее доконала, и она сломалась…
В наших обсуждениях на Басковом переулке в конце февраля было окончательно решено, что я пока остаюсь в Ленинграде, чтобы сохранить квартиру. Кто знает, может, из эвакуации придется привезти все семейство, ибо старорусское владение уже едва ли существует.
В марте от Корсакова было получено известие, что он постарается вывезти мое семейство на большую землю.
Корсаковы — отрасль древнего литовского рода Корсак, переселившихся в Москву в конце XIV века. Из этого рода были воеводы, дьяки, митрополиты, генералы. Врач Михаил Алексеевич Корсаков в молодости был помолвлен с Ольгой Филипповной Королевой, и в этом качестве они оба: — он начальником санитарного поезда, а она сестрой милосердия — отправились на японскую войну. Однако через какое-то время Михаил Алексеевич был увлечен другой барышней (также сестрой милосердия), и предыдущая помолвка была разорвана. Трагедии, однако, вслед за этим разрывом никакой не последовало, и Ольга Филипповна уже вскоре вышла замуж за начальника другого санитарного поезда — Е.П.Таубе. Более того, две образовавшиеся семейные пары были впоследствии в столь тесных и теплых отношениях, что супруги Таубе были крестными родителями одного из детей Корсаковых, а в трудные 1920-е годы, когда семья Корсаковых стала погибать (умер отец, а вдова с тремя сыновьями остались без жилья и без средств), этот мальчик, Вадим, несколько лет жил в семье Таубе. Подрастая, Вадим влюбился в Марианну, дочь Ольги Филипповны (впоследствии вышедшую за В.М.Глинку), и, хотя никаких последствий эта любовь не имела, дружба семей сохранилась на всю жизнь.
Младший брат Вадима — Олег Михайлович (1912–1987), продолжая медицинскую традицию фамилии, стал военным врачом и в этом качестве в 30-е годы был участником событий на озере Хасан и на Халкин-Голе. Война застала его в должности начальника гарнизонного лазарета Гатчины, эвакуацию которого при приближении немцев он провел столь успешно, что получил за это награду. Именно его военно-медицинский статус позволил ему в конце зимы 1942 года помочь семье Таубе-Глинок, и он вывез из осажденного Ленинграда Ольгу Филипповну, Марианну Евгеньевну и маленькую Лялю.
К слову сказать, вывезя из блокады семью Глинок, Олег Михайлович не успел или не смог вывезти своего брата — Григория. Тот был видным специалистом по языкам народов Крайнего Севера — чукотскому и корякскому. Защитив во время блокады диссертацию, он затем умер от голода.
Начались приготовления к отъезду — сборы и упаковки чемоданов и тюков — что-то брали с Баскова, что-то носили с Чайковской, где была комната Ольги Филипповны. Собирали все, что может быть необходимым, главное, одежду, необходимую кухонную утварь и посуду. Все постепенно упаковывалось и увязывалось.
Решение разделиться и мне не ехать со своими в Кологрив, было для нас не из легких. Но как иначе было поступить? Что я в эвакуации мог бы делать? Чем добывать паек и деньги? Что я такое? Музейный работник чисто ленинградской принадлежности. Почти полтора десятка лет вся моя работа, все дни проходили в музеях, в среде музейных работников. Но и, оставаясь в Ленинграде, надо было переходить на другую работу, где полагалась бы рабочая карточка с 400 г хлеба. Ходить ежедневно в Эрмитаж с Баскова переулка было тяжело, тем более, что там порой приходилось участвовать в работах, которые трудно назвать разумными. До сих пор помню яркий солнечный день, когда всем нам приказано было с ломами и лопатами очищать тротуар по набережной перед Эрмитажными зданиями. Смысл этой работы был нам не понятен: стучали три часа ломами, а что толку? Но, заметив мои невольные передышки, на меня накричал Адус Ионович Викус, бывший помначштаба обороны Эрмитажа, к чему-то наблюдавший за работавшими. Назвал еще бездельником и притворщиком. Кстати, пожарная команда к этому времени сама распалась за смертью большинства «бойцов»: А.Н.Болдырев, обессилев, отлеживался дома, Б.Б.Пиотровский тоже обессилев, едва переставлял ноги. Он никогда не жаловался, но при встречах, словно прощаясь с чем-то самым замечательным в мире, мечтательно говорил о Ереване, где когда-то в молодости начал раскопки. Мы все еле двигались, а нам, как новобранцам, которых надо обязательно чем-то занять, еще придумывали ежедневную работу вроде скалывания льда или уборки залов, галерей и коридоров на случай попадания «зажигалок». Иногда же мы были заняты просто перемещением зачем-то с места на место отдельных экспонатов или даже экспозиций. Такая работа забирала остатки сил.
19
Видя, в каком жалком состоянии добираюсь я до дому, Ольга Филипповна попросила друга своего покойного мужа Николая Николаевича Петрова взять меня в свой военный госпиталь санитаром. Это давало рабочую карточку при суточном дежурстве, после которого следовали свободные сутки. Надо сказать, что Николай Николаевич жил с семьей в здании ГИДУВа на Кирочной, и как маститый хирург и директор Онкологического института шефствовал над хирургическим отделением открытого академией в ГИДУВе эвакогоспиталя № 78. Конечно, я был рад такой перспективе — работа в Эрмитаже стала физически тягостной от выдумываемых в его штабе абсурдных работ, кроме того, уж слишком много моих друзей и товарищей ушли там в небытие. Пребывание в холодных залах с пустыми рамами без картин и постаментами без скульптуры было лишено смысла.
Я подал заявление об уходе и в первых числах марта был зачислен санитаром приемного покоя 78-го эвакогоспиталя. Но непрактичный и всегда далекий от «мелочей быта» Николай Николаевич не понимал, чем отличается служба санитаром в приемном покое от санитаров на отделениях, и оттого вышло, что попал я «из огня да в полымя». В то время, как на отделениях мои коллеги работали главным образом на перевязках и операциях, лишь подвозя раненых, следовательно, в пределах своего этажа, и после ухода врачей, кроме дежурных, отходили к отдыху и набирались сил, нам, санитарам приемного покоя, за свою рабочую карточку приходилось выполнять двойную, а то и большую нагрузку. Днем нам с напарником полагалось напилить и наколоть дрова на душевую установку приемного покоя, которая должна была работать всю ночь, когда из фронтовых санбатов привезут раненых. Для этого требовалось напилить и мелко наколоть от кубометра до полутора кубометров дров, в зависимости от их сухости и от того, сколько раненых поступит. А потом разгрузить этих раненых из автобусов и после мытья развезти по отделениям. Напарник мне достался не из легких — мариец Ваня, едва говорящий по-русски, очень нескладный, с низким тазом и длинными, как у обезьяны, руками, и с плоским неподвижным лицом. Он после ранения в ногу был оставлен в госпитале и очень дорожил этим местом, спасшим его от фронта. Был он силен, а, главное, вынослив, как верблюд. Пилить с ним дрова было очень трудно, хотя до этого я думал, что хорошо умею пилить. Он буквально загонял меня, беря очень быстрый темп движения пилы, и когда я невольно замедлял его, подчеркнуто злобно покрикивал:
— Ну, ты, шибко образованный, шевелись!
Понятно, что я лез из кожи вон, чтобы не слышать этих презрительных понуканий. А ночью, когда обычно прибывали раненые, бывало еще тяжелей. Носилки в автобусах, переделанных из городских, размещались в два яруса. Чтобы вынести верхние, нужно было вынуть за ручки верх и одновременно отстегнуть карабин на цепочке, которой пристегивались эти самые ручки. Потом вынести носилки из автобуса, не тряхнув, не стукнув и тем более не зацепив за боковины довольно узких дверей. Но еще тяжелее приходилось, когда после мытья мы разносили их по палатам, размещавшимся во всех трех этажах здания. Когда надо было поднимать носилки с первого на второй или на третий этажи, то каждый вдох, и каждый шаг разрывал сердце. Но надо было нести без остановок и, опять же, очень бережно — не тряхнуть лишний раз. Да, тяжелая это была работа, самая тяжелая из всех физических нагрузок за всю мою жизнь… И, как сейчас, слышу этот скрипучий и монотонный голос Вани, негромко понукающего:
— Ну, чего, чего? Сдох? Давай, давай, образованный!
А дома был голод, холодина, бледные лица, тонкие пальцы Марианны Евгеньевны, разрезанный на крошечные кусочки хлеб, который еще надо было чуть подсушить на печке, такой он был сырой и клейкий. И я бывал себе отвратителен, потому что не раз был готов сказать:
— Дайте мне побольше, ведь я так тяжело работаю…
Подкормом к микроскопической городской выдаче крупы и еще чего-то случайного были для нас пять кило столярного клея, и некоторое количество лаврового листа, который должен был отбивать запах от этого клея. Это богатство было добыто для нас Исааком Яковлевичем Кальфа10, многолетним нашим другом. Бог мой! Что за отвратительное это было кушанье! И все-таки я съел его не одну его тарелку. Но потом, верно, лет десять после этого не мог без содрогания и порывов к рвоте слышать запах столярного клея. Чего же в то время не ели люди? Я не говорю о голубях, воронах, кошках и собаках — их к февралю в городе не было. Вываренные ремни, ручки портпледов, гомеопатические лекарства ложками, горчицу, растворенную в кипятке. Сухая, плесневелая корка, завалившаяся за ящик буфета, казалась желанным подарком.
Поспав после дежурства, я уходил бродить по городу, придумывая себе дела, — ведь я почти ничем не мог помочь своей семье, а в госпитале неоднократно слышал, что если хочешь выжить, то нельзя лежать. Бродить без цели — но двигаться! Однако вскоре придумал себе дело или хотя бы его призрак. В эти яркие солнечные дни в различных частях города открылись книжные лари, и я тщетно искал среди продавцов знакомых букинистов — Шилова, Наумова, Лебедева и других, чтобы предложить свои книги. Все-таки на деньги, хоть, правда, на большие на рынке можно было купить кое-что из продовольствия… Несколько раз мне пришлось сходить в Эрмитаж за своими документами и за какими-то вещами, оставленными в противопожарной команде, и в один из таких походов, когда я брел около цирка, меня кто-то окликнул. Это оказался мой давний знакомый еще юношеских лет Макс Рейтер. Мы много лет не виделись, но еще студентами мы как-то целую зиму жили в одной комнате на Загородном, 34. Как он сейчас узнал меня — Бог весть! И этот старый знакомый, спеша куда-то по делам, сказал, что работает на таком-то заводе в конце Большого проспекта Васильевского острова, и если я туда приду в ближайшие дни, то он даст мне что-нибудь съестное.
— Взамен того портсигара, который, дело прошлое, я тогда не потерял, а на самом деле проиграл в карты... — сказал он мне на прощанье.
Да, дело было действительно прошлым. Два десятка лет назад он как-то взял у меня, чтобы «шикануть» в компании, серебряный портсигар с окошечком из слюды, — такие были модны перед войной 1914 года, и, вернувшись под утро, сказал, что на него напали хулиганы, пришлось драться, и портсигар в этой драке он потерял. Я тогда поворчал, но поверил. И вот теперь он вспомнил этот случай, бывший в 1922 году.
Через день, после дежурства, я добрался до его завода, и он угостил меня кружкой крепкого чая с сахаром и отдал буханку полубелого хлеба, которого мы не видели с сентября. А когда я отрезал от нее треть, а остальное стал заворачивать в газетку, Макс неторопливо развернул ее, положил передо мной большую часть, а завернул и завязал бечевкой меньшую.
— Ты — кормилец, и ты пришел сюда, — сказал он наставительно. — Но я же вижу — если, как следует, не поешь, обратно тебе не дойти. И мой тебе совет — если есть возможность, эвакуируйся поскорей со всем семейством. Когда ты меня встретил, я шел как раз хлопотать, чтобы выехать с женой и детьми. Если придешь скоро еще раз, то застанешь меня, а то я уеду…
Половину буханки до дому я, конечно, донес, но, признаюсь, моего самообладания для этого едва хватило. Понять меня, наверно, смогут только блокадники.
Через несколько дней я снова с надеждой отправился на Васильевский остров. Но вахтер на проходной завода, спросив, к кому я хочу пройти, сказал:
— Максимилиан Михайлович с семьей утром уехал.
20
Все приданое моей первой жены Лидии Ивановны я после ее кончины возвратил ее родителям. Супружество наше продолжалось лишь четыре месяца (тиф, 1926 год), к тому удару я не был приготовлен и был в таком горе, что видеть вещи покойной было для меня мучительно. Но как-то случайно задержалась у меня одна небольшая плюшевая скатерть с цветами посередине. Так она и лежала всегда без употребления. И вот накануне Марианна Евгеньевна на Мальцевском толкучем рынке увидела, как за похожую скатерть дали целую буханку хлеба. Мои домашние воодушевились, и на другой день Марианна Евгеньевна и Маруся понесли скатерть на рынок.
Я дремал тогда после дежурства и проснулся от горького плача чуть не всех четверых. Оказалось, что рыночный опыт моей жены и нашей Маруси мало чего стоил, и, хотя обмен совершился, и за скатерть был получен большой бумажный пакет муки, но когда муку принесли домой и попытались что-то испечь, то выяснилось, что мука насыпана лишь сверху, а глубже лежит мел. Плакали все четверо, а Маруся особенно корила себя за то, что перед этим ей давали за скатерть полбуханки хлеба и десяток кусков сахару, а она польстилась на муку. Такой обман был обстоятельством для тех дней не редкостным, но дотоле он как-то обходил нас стороной.
Плакали мои женщины, как я понимаю, не только оттого, что нет ни скатерти, ни муки, но еще и оттого, что с женщиной, которая их обманула, Маруся и Марианна Евгеньевна какие-то минуты радовались как бы вместе. Женщине на радостях сообщили, кого именно хотят накормить, то есть старушку и девочку, и одна рада была еду как бы послать, а другие двое эту еду доставить, но поддакивания и улыбки обернулись холодным актерским обманом, и это было особенно горьким… Скорее всех успокоилась Ляля и стала со мной успокаивать остальных. Вообще, вспоминая ту страшную зиму, не могу опустить, что она держала себя так, как мне, к примеру, себя держать не удавалось. Как она старалась подсунуть мне свои кусочки хлеба!
К середине марта милиция, управдомы и дворники отвезли в морги те трупы, что лежали по улицам в сугробах и в подъездах. Остались они только в дальних дворах, где плохо таяли сугробы, или в квартирах, где семьи вымерли целиком. Через окна первых этажей я видел не одну такую страшную комнату с трупами на кроватях, например, на улице Пестеля и на Кирочной. Кое-где под весенним солнцем стал подтаивать снег, и на улицах открывались останки убитых зимой животных. В одном месте увидел отрезанный собачий хвост и кишки — видно тут же на улице беднягу и свежевали. В другом — из-подо льда показалась кошачья голова. Когда мы гуляли с Лялей, я старался зорко оглядывать нашу дорогу, чтобы оградить ее от таких зрелищ. Как-то вблизи Эрмитажа я все-таки чуть не наступил еще на одну кошачью голову — то было добавочное доказательство, что и кошки, как и умирающие от истощения люди, понимали — Эрмитажное убежище перестало быть убежищем, и надо из него уходить.
21
В один из моих свободных от дежурства дней Ольга Филипповна попросила меня сходить в Мечниковскую больницу, к Александру Ивановичу, чтобы принести от него какую-то справку об ее работе в Онкологическом институте, которая могла понадобиться в эвакуации. Неделей раньше, когда Маруся ходила туда с письмом, лед был еще крепок, и, пройдя мимо дома богадельни у Смольного собора, Неву можно было перейти наискосок по тропочке. Тропочка выводила прямо к началу Пискаревского проспекта, ведущего к Мечниковской больнице. Но началась оттепель, уже не позволявшая идти той дорогой — надо было идти через Литейный мост. По дороге же я должен был зайти в комнату Ольги Филипповны на Чайковской, где взять какой-то не то чайник, не то кофейник для передачи Раковым. И вот, двигаясь по Чернышевскому проспекту и повернув за угол на Чайковскую, я стал свидетелем картины, которую никогда не забуду.
Дом 46–48 по Чайковской называют то домом Барятинского, то иногда дворцом великой княгини Ольги Александровны, младшей сестры Николая II, которая вышла замуж за своего троюродного брата принца Петра Ольденбургского. Окна дворца, центр которого двухэтажный, а крылья трехэтажные, были заклеены по блокадному бумажными полосами крест-накрест. Я шел по наледям на тротуаре вдоль дворца и припоминал имена архитекторов, связанных со строительством этого, собственно, и не дворца, а, скорее, особняка в стиле модерн — Боссе, Мерца, еще кого-то… Еще издали я увидел большой грузовик, поставленный вплотную к раскрытым парадным дверям, и человека, который чем-то взмахивал, стоя в кузове. Но всюду, как уже сказал, были наледи, приходилось глядеть под ноги, и, опустив голову, я продвигался вдоль тротуара. Поднял глаза я только тогда, когда подошел к грузовику почти вплотную, и надо было его огибать. И тут прирос к земле. В кузов грузили трупы.
Двое стоявших в дверях краснорожих мужиков в добротных куртках и брюках подавали голые трупы в кузов, которые там клали один на другой, как дрова. Некоторые из этих мерзлых тел были скрюченными, и их прилаживали друг к другу так, чтобы побольше вошло. Я заглянул в распахнутые двери, к которым приткнулся грузовик. В глубине вестибюля, занимая всю глубину пространства, ярусами лежали трупы. Несколько плотных мужиков, в таких же куртках, как и те, что были снаружи, покрикивая, разбирали, этот штабель, другие стоймя переставляли трупы по конвейеру ко входу. Мелькали серые скорченные ноги, серые скрюченные пальцы, серые волосы. В кузове росла гора.
— Шабаш! — крикнул один из дядек в кузове. — Увязываем!
И они с напарником принялись укрывать розовыми одеялами свой страшный груз. Поверх одеял они накинули веревку и стали затягивать ее о какой-то крюк на борту грузовика. Потом вторую веревку… По тротуару почти рядом со мной проползла вторая машина и остановилась в ожидании, рядом с той, что нагружали. Из кабины вылезли двое красноармейцев и закурили самокрутки. Первый грузовик отползал от подъезда…
Я плохо помню свою дорогу к Мечниковской. Встречались тени бредущих по улочкам людей. Сверкал снег, он стаял только на спусках к Неве. Когда я шел по Пискаревскому проспекту, меня обгоняли грузовики, и по сторонам их кузовов трепетали края розовых одеял. Они обгоняли и обгоняли меня. Их были десятки. Трупы явно свозили в одно место. То есть понятно было, что их куда-то свозят, а что создают особое кладбище и что во всех районах города власти получили указание — везти именно туда, это я узнал потом при встрече в один из ближайших дней, когда рассказал об увиденном Исааку Яковлевичу Кальфа.
— Мера необходимая, — сказал Исаак Яковлевич. — Вот-вот станет тепло, и надо оберечь город от возможных эпидемий. А везут на Пискаревку. Там создается новое кладбище. И этих грузчиков, которые грузят трупы, прислали с большой земли. Их кормят на убой и притом, говорят, в день дают по поллитра водки…
А я, перейдя Неву, брел тогда по этому прямому проспекту, по сторонам которого стояли тогда редкие деревянные дома, и несколько раз останавливался, сил не хватало. Когда в тот вечер я рассказывал об увиденном Марианне Евгеньевне, она сказала:
— Да, я знаю, все говорят…
Попасть в дом 46–48 по Чайковской мне довелось лет через 30, там помещалась бухгалтерия райсобеса, и туда привели меня пенсионные дела. Отделка комнат была обезображена и во многом уничтожена. И все-таки в той комнате, куда я попал на прием к своему инструктору, сохранились панели серого клена, какие-то теперь, как и сам дом, потускневшие. И были еще какие-то старые полочки… Что это было — то ли остатки гостиной, то ли будуар великой княгини, впоследствии доживавшей свой век с любимым человеком в Канаде... И сидя на стуле в ожидании, когда же со мной займутся, я стал представлять себе эту комнату в прежние времена… Когда-то здесь у младшей сестры сиживал император Николай II и с ним, возможно, особенно друживший с сестрой его брат Михаил Александрович, тот самый Михаил Александрович, которому в марте 1917 Николай пытался передать престол…
Но я еще не окончил рассказа о моем походе в Мечниковскую больницу. Ведь когда я попал на Чайковскую, то все же забыл захватить то, что должен был передать Александру Ивановичу… Поэтому пришлось идти в Мечниковку вторично. Мой путь туда прошел вполне гладко, я прошел по Кирочной до Суворовского и добрался через Неву на Полюстровский. Но только, как и в первый раз, по Пискаревскому все шли и шли грузовики с поклажей, покрытой одеялами…
Благополучно дойдя до больницы, я был гостеприимно принят Александром Ивановичем, снабжен им куском хлеба и даже экипирован меховой шапкой. Но на обратном пути меня ждало новое испытание.
Очевидно, спускаясь с берега на Выборгской стороне, я выбрал не ту дорожку — тропку по льду, которой шел два часа назад. И вдруг где-то в середине дороги к Смольному, в сторону от тропки, увидел лежащий труп мужчины в черном пальто с меховым воротником. Ну, что же — в те дни к мертвым не то что привыкли, а были готовы к таким встречам. Но рядом с ним что-то зеркально сверкало на солнце. Что это могло быть? Я шагнул в сторону трупа. Лучше бы я этого не делал. Пальто было накинуто на тело сверху, тело же было без ног. А рядом лежала сверкнувшая мне отблеском пила-ножовка и одна из отпиленных ног, видимо, сил унести обе у пилившего не хватило...
О том, что увидел на льду, я не рассказал и Марианне Евгеньевне. Ужасающим было зрелище погрузки трупов на Чайковской, но встреча с этим единичным телом была уже из следующего круга представлений о том, каков мог быть конец каждого из нас… Рассказал я об этом только в мае своему давнему товарищу по юрфаку университета Александру Матвеевичу Арвану. Он и до войны работал на какой-то привилегированной работе, а при начале войны, как член партии, был направлен для работы в военную прокуратуру Волховского фронта. В студенческие годы мы были дружны, и теперь, призванный в армию и командированный в штаб фронта, он зашел как-то в Эрмитаж, и ему дали мой адрес. По этому адресу он меня и нашел и принес две банки мясных консервов и буханку хлеба. Тот, кто был в Питере в ту зиму, знает, чего это тогда стоило. Я был тогда уже в Ленинграде один, семья уехала в эвакуацию, и мы коротали долгий вечер с Александром Матвеевичем, вспоминая студенческие годы и, конечно, норовили обсуждать то, что происходило у нас на глазах. От него я узнал многое о трагедии армии генерала Власова, подтвердившееся несколькими месяцами позже, летом 1942 года. Между другим, я рассказал Арвану о трупе без ног, о пиле-ножовке на льду Невы.
— Говоришь, не можешь забыть… — сказал он. — А у нас знаешь, сколько таких дел? Но трупоедство еще не самое страшное... В прокуратуре есть дела и пострашней — по людоедству. Да, да убивали людей, варили их мясо и ели… Правда, большинство арестованных медицинская экспертиза признала психически больными…
— А другие? Те, что признаны психически нормальными?
— Тех расстреливают. Это уже не люди. Их нельзя оставить даже в обществе заключенных… — ответил мне Саша. — А еще, если тебе интересно, есть дела по управдомам, которые приканчивают жильцов.
— Зачем? Чтобы завладеть продкарточками?
— Не только. Золотом, мехами, шубами… Мне сегодня товарищ в прокуратуре такое порассказал, что я даже тебе лучше не буду пересказывать...
Он говорил, а я вспоминал нашего управдома Бехову. Эта баба с ухватками и словарем кабака в это страшное время, в феврале 1942, нисколько не похудела, а приобрела еще более начальствующий голос и стала, не стесняясь уже никого, ругаться матом. Как-то, когда мне случилось быть свидетелем того, что она выносит из соседней, вымершей начисто квартиры, чемоданы и узел, она бросила мне, очевидно, на всякий случай:
— В кладовую несу. Чтобы в собес сдать…
Квартиру опечатали. Ни о каком собесе тогда и речи быть не могло.
22
И вот в это страшное время, когда мы, казалось, окружены только смертью, обманом, алчностью и грабежами, в нашу жизнь на четверть часа вошли два совсем чужих человека, навсегда оставив чистый свет беспорочности и сострадания. Их появление было для нашей семьи, пользуясь избитыми выражениями, подобным глотку свежей воды для мучимых жаждой. Или согревающим светом.
А произошло это вот как. В тот морозный день я, поспав после дежурства, вышел из дому без определенной цели, только бы не сидеть и не видеть бледные лица моих близких. Брел я к Литейному и с горечью думал о том, что всю жизнь был уничтожающе непрактичен, и эта непрактичность оборачивается для моей семьи трагедией. Вот оказался же Макс Рейтер чуть не директором хлебозавода, кормит же Александр Иванович Раков свою жену и детей. А я? Должен же и я не оставаться пассивным, надо додуматься, чтобы делать что-то такое, что позволило бы приносить в эту мрачную комнату хоть немного съестного. А пока Олег Михайлович пришлет машину, мы все перемрем… Было в моей каждодневной ходьбе и еще одно объяснение — то, что я делал до поступления в госпиталь инстинктивно, теперь получило обыкновение. Я в эти дни не раз отмечал, что те, кто покорно ложится, думая, что этим сэкономит свои силы, в действительности, тем самым приближает себя к концу — пассивность и разобщенность с происходящим ведут к упадку духа, а это — конец. Словом, дистрофикам не надо лежать, кроме как во время сна. И я упорно заставлял себя ходить.
Итак, я вышел из дома и скоро оказался около ларя букиниста, расставляющего свой товар на цоколе ограды церкви Симеона и Анны и на двух прилаженных к ограде досочках. Продавец — старик с зеленоватым лицом и с седой щетиной, не закрывавшей синие губы дистрофика — на мое робкое предложение принести книги для комиссионной продажи прохрипел, что берет за наличные одни переводные романы.
Этого разряда книг у меня было немного, но все же я собрал бы кое-что, хоть и немного. А за те деньги, что выручу, можно будет что-нибудь съестное достать на рынке. Но тут перед лотком остановилась военная машина, и из нее вышли двое военных в черных полушубках, перетянутых ремнями с низко висевшими на них пистолетами и в черных ушанках с крабами. Один сразу стал листать книги, другой с набитой чем-то сумкой от противогаза через плечо подошел к продавцу.
— Нет ли «Трех мушкетеров» или «Монте Кристо»? — спросил он.
Помню, что «Мушкетеров» не оказалось, и, букинист предложил их продолжение — «Двадцать лет спустя».
— На что без начала-то? — возразил моряк. — А романы переводные? Про любовь? Но чтобы с приключениями?
Букинист предложил «Анну Каренину». Переводного у него явно ничего не было. При этом он все время смотрел на сумку моряка.
— Да, нет… — откликнулся моряк. — Позабористей надо. Ну, хоть о Шерлоке Холмсе?
Но не было и Шерлока Холмса. В это время второй моряк подошел к продавцу, протягивая томик Пушкина с иллюстрациями Билибина, вынул бумажник и расплатился.
— Ребятам в эвакуацию пошлю, — сказал он удовлетворенно, — красивое издание…
— У меня есть дома несколько романов, переводы с французского и с английского, — отважился сказать я.
— Далеко живете? — спросил тот, что с сумкой. — У нас времени в обрез.
— Совсем близко. Два квартала по Некрасовой.
— Съездим, Валя, — сказал купивший стихи. — Садитесь живо в машину.
Когда сели и тронулись, моряк спросил:
— А сами чем занимаетесь?
Я соврал, что служу научным сотрудником Эрмитажа. Но месяц назад я еще был таковым, а что такое Эрмитаж, никому объяснять было не нужно.
— Что же не уехали с коллекциями? — спросил тот, что с сумкой — Нам в части говорили, что все ценное вывезли.
Я ответил, что надо же кому-то и здание сберегать, поскольку оно само по себе великая ценность. Да и коллекции увезены далеко не все. Самое ценное увезли, но остальное-то в подвалах... Два этажа кирпичных сводов никакая бомба не пробьет. А потом, кто знал, что таким голодом все обернется…
Когда мы вошли в нашу полутемную комнату, Ольга Филипповна и Ляля лежали, закрытые одеялом и пледами. Марианна Евгеньевна возилась с полупустой кастрюлькой на печурке. Рядом с кастрюлькой подсушивался маленький квадратик хлеба.
Я пригласил моряков присесть к моему столу и стал доставать с полок книги — Джека Лондона, Уэллса и другие, которые, мне казалось, им понравятся. Моряк сидел, сняв шапку, но глядел не на книги, что я клал перед ним, а осматривался и качал головой.
— Почему вы до сих пор не увезли девочку? — почти сурово спросил он.
— Ждем машину от знакомых военных, — ответила Марианна Евгеньевна.— Если дождемся…
— А сколько девочке лет?
— Девять, — ответила сама Ляля, высунув из-под одеяла бледное личико.
Моряки переглянулись и тот, у которого была сумка, стал выгружать из нее и класть на стол буханку хлеба и одну, две, три банки мясных консервов, потом горсть кусков сахара, потом оба встали и как по команде, надели шапки.
— Вот, чтобы дождалась. Подкрепите девочку до отъезда, — сказал тот, что опорожнил сумку. — Пошли, капитан!
— Но вот же книги, книги-то вы не взяли…
— Не надо. Обменяйте их на что-нибудь, а нам, вообще-то, и читать на батарее некогда… Пошли, комиссар… Девочку поскорее увозите.
— Ну, хоть по одной-то книжке возьмите на память, — взмолился я.
— На память? Это можно… — капитан оглядел стеллаж. — Вот эта, синий корешок, на котором серебром «Казаки»…
Это был справочник казачьим частям перед войной 1914 года. В нем же имелись исторические справки про время образования каждой из частей, краткая их история.
— Подходит, — сказал капитан. — Мы ведь оба из донских казачьих мест. — Он взял вынутую мной книгу и сунул ее в опустевшую сумку. — Счастливо вам оставаться и скоро уехать.
Когда они были в дверях, лежащая под пледом Ольга Филипповна, подала голос:
— Скажите хоть, как вас зовут, господин моряк?
Капитан назвал фамилию.
— Поминайте нас обоих, мамаша, если вы, как моя бабушка, верующая, — добавил он и с этим вышел.
Когда я возвратился в нашу комнату, все втроем плакали.
— Как его фамилия? — спросил я. От того, что произошло, я еще не совсем опомнился.
— Веснянкин, — ответила лежащая Ольга Филипповна.
Ляля стояла у стола и считала кусочки сахара.
В один из дней, когда я устроился на новую работу, и, возвращаясь с нее, входил в ворота нашего дома, меня окликнула управдом Бехова.
— А вы рази не уехали? А к вам тут командир приходил. Так я сказала, что уехали. На большую землю. Это, значит, не вы вчера грузились? А он загрустил… Не уехали, значит? А я сказала, уехали…
— Ничего не передавал? — спросил я.
— Так я же думала, что уехали... — Бехова хитро смотрела на меня.
— Как же мог я уехать, когда моя жена вам говорила, что уедет только она одна. И вы это знаете… Справку же выдавали?
— Да рази всех упомнишь... Много вас тут прописано. Напишут, что уедут, а сами…
Добавлю, что сколько я ни просил двоих своих школьных друзей, ставших в конце войны контр-адмиралами11, помочь мне в поиске офицера береговой обороны по фамилии Веснянкин, они оба со временем отозвались, что по их каналам найти его не удается. После войны, уже в 1947 году я просил навести подобные справки вице-адмирала Юрия Федоровича Ралля. Обязательный и точный Юрий Федорович записал в блокнот все, что я мог сообщить, но и ему через месяц ответили, что такого офицера в Балтийском Флоте во время войны не значилось. И тогда у меня вкралось предположение, что из скромности добрый человек наскоро придумал себе псевдоним, соответствующий времени года.
Такое предположение находилось в соответствии с тем радостным и благодарным, что внесли оба моряка в нашу жизнь своим поведением, своей добротой. Но, много лет спустя, мне в руки попал изданный в 1962 году сборник статей «Воины Балтики», и я встретил упоминание о командире батареи капитане Меснянкине. Тотчас я послал в архив Министерства обороны запрос о командире с такой фамилией и вскоре получил ответ, что Меснянкин Всеволод Николаевич ушел в запас в 1953 году в звании подполковника и после демобилизации куда-то уехал. Но куда? Как хотелось бы мне увидеть его снова и узнать хоть что-нибудь о дальнейшей жизни этого человека, навсегда оставшегося в памяти нашей семьи…
Когда разбирая по фразам, а то и по отдельным словам рукопись дяди, я добрался до страниц, посвященных капитану Меснянкину, то как только прочел его фамилию, вспомнил, что в папке с фотографиями, оставшимися от В.М., на глаза неоднократно попадался снимок морского командира, в кителе еще без погон (значит, до 1943 года), на обороте которого почерком, правда, не В.М., а его вдовы, Натальи Ивановны, написано — «Мяснянкин». Видел ли этот снимок В.М.? Едва ли. Скорее всего снимок этот уже после его смерти случайно обнаружила в каком-нибудь архиве сама Наталья Ивановна, и, видимо, помня устный рассказ дяди (он писал «Блокаду», когда они были вместе в Эльве), запомнила эту фамилию. Но спросить — точно ли так? — уже поздно…
В 2004 году вышла толстая книга большого формата В.К.Красавкина и Ф.С.Смуглина «Здесь град Петра и флот навеки слиты», История морских частей в городе на Неве (1703–2003). «БЛИЦ» СПБ, 2004. В алфавитном списке в конце этой книги я нашел В.Н.Меснянкина. Командовал он «19-й отдельной железнодорожной артиллерийской 180-мм батареей», а транспортеры его стояли первой блокадной зимой на станциях Охта-товарная, Московская-сортировочная и Шоссейная. На странице 314 В.Н.Меснянкин значится, как капитан (январь 1942 года), на странице 319 — уже как майор (май 1942).
Еще из книги можно узнать, что тяжелые орудия 19-й железнодорожной батареи 1 мая 1942 года принимали участие в мощном артобстреле полутора десятками подобных батарей вражеских прифронтовых гарнизонов. Обстрелу тогда подверглись Слуцк, Пушкин, Урицк, Красное село, Константиновка, Стрельна, Новый Петергоф, Знаменка, Володарский, Немецкая колония, железнодорожный узел Мга.
Таким образом реальность существования этого человека, которого так хотел разыскать В.М., подтвердилась. Как жаль, что они так больше и не встретились! Как жаль! Это ведь был, судя по всему, тот самый тип человека, которого В.М. все время искал и в реальной жизни, и среди архивных бумаг.
Зная дядю, уверен, что если бы он разыскал Меснянкина, то нашел бы такую форму дружбы с ним, которая позволила бы им быть близкими людьми до конца дней.
23
За несколько дней до отъезда моих близких, когда мы находились в напряженном ожидании прихода машины из Тихвина и в тысячный раз обсуждали вопрос, ехать ли мне с ними или не ехать, к нам неожиданно пришел случайно встреченный мной на улице огромный и страшный в своей устрашающей худобе некий мой товарищ по средней школе.
До сих пор недоумеваю, почему ему пришла в голову мысль приобщить именно меня к этому источнику питания. До войны мы виделись очень редко и всегда не у меня, а у его сестры, бывшей замужем за моим близким другом. Но, так или иначе, он пришел и сказал мне, что идет к некоему лицу, начальнику гужевого обоза, развозящего хлеб по торговым точкам, у которого за ценные вещи можно выменять хлеб и конину. На вопрос, какие ценности идут в ход, мой знакомый ответил, что хорошо идут золото и серебро, а также отрезы на пальто или костюмы. Он сам несет серебряные ложки и стаканчики.
Ворота, в которые мы вошли, были на Обводном канале. Из будки выглянул привратник, и мой спутник сказал:
— К Олейникову. К Роману Артемьевичу.
Мы шли через двор, на двор выходили однотипные сараи, за растворенными дверями которых стояли ломовые телеги. Дальше следовали конюшни. Мы подошли к какому-то деревянному строению в глубине двора, и мой вожатый постучал костяшкой пальца в дверь.
— Войдите! — крикнули изнутри басовым голосом. — А ! (Роман назвал моего товарища по имени-отчеству) С чем пришли? Хорошо…
Быстро, но тщательно Роман осмотрел принесенное моим приятелем.
— Три кило конины, два кило хлеба. Идет?
— Мало, Роман Артемьевич…
Они торговались, а я рассматривал Романа Артемьевича. Ему было лет под пятьдесят, он был не то, чтобы очень толстый, но круглый и широкий в плечах, в отличном теле не без брюшка, лицо круглое, черты бесформенные, взгляд черных глаз самоуверенный и острый. Движения неторопливые, но твердые. Одет в защитный суконный китель, в такие же галифе и хромовые командирские сапоги, как бы в униформу ответработника.
Я принес Олейникову отрез бостона на костюм, купленный перед войной на гонорар за первую мою книжку «Бородино», и золотые часы моей бабушки Анны Алексеевны, очень изящные, правда, стародавней конструкции с ключиком, но на ходу. Осмотрев принесенное мной, Олейников сказал:
— Два кило хлеба и, два конины.
Я не спорил. Это было богатство. Роман Артемьевич вынул из тумбочки письменного стола две буханки хлеба и передал нам, после чего, не торопясь, позвонил в настольный звонок с пружинкой. Только мы успели спрятать свой хлеб, как явился некто с бородой и в белом фартуке, и застыл на пороге.
— Евсеич, отвесь мяса... Упакуй и принеси сюда.
Пока Евсеич ходил за кониной, Роман спросил меня, чем я занимаюсь. Я ответил, что работал в Эрмитаже, а сейчас в госпитале для рабочей карточки. Он уловил то, что я сказал о карточке, и добавил, что готов помочь с продовольствием. Когда, неся свои пакеты, мы вышли из калитки, я спросил товарища, откуда у Романа столько съестного? Мой приятель пожал плечами.
— Чудак. Очень просто. Он — начальник гужевого обоза…
И мой приятель рассказал, что с каждого возчика, а их в обозе Олейникова до тридцати, тот получает в день килограммовую буханку хлеба, а раз в неделю в обозе забивают коня, т.е., как говорит сам Олейников, «режут лошадь». Составляют акт о том, что пала от истощения, и требуют из воинских частей новую, взамен.
Принесенное мной показалось нам с Марианной Евгеньевной богатством. Это подкрепление мы экономно растягивали до самого отьезда в Тихвин моих близких. Часть они взяли в дорогу через озеро, часть оставили мне.
Через несколько дней после отъезда моих близких до меня дошла страшная весть. Некто лейтенант Белаш сообщал в открытке, что 13 марта погиб мой брат Сергей. Он был убит наповал снайпером.
Сергей был перед этим ранен и после перевязки, не надев каски на перебинтованную голову, вышел на крыльцо домика в Колпине, где был медсанбат. Снайпер, совершенно очевидно, поймал в прицел белую повязку.
Белаш нашел мой адрес в полевой сумке брата и написал открытку. По интересам и возрастам мы с Сергеем никогда не были особенно близки, но я любил его, как брата, и глубоко уважал за прямоту, стойкость и мужество и за благородство характера. Просидев три года под следствием в 1937–40 годах, он, несмотря на то, что ему переломали три ребра и выбили почти все зубы, не подписал ни одного протокола против кого бы то ни было, и тем спас от приговора своих «подельников», многие из которых сразу во всем «сознались». При смене Ежова Берией был краткий период, когда часть незаконченных дел было приказано считать вредительски организованными Ежовым, и потому «пересматривались». Брата освободили, как и его соучастников, с предложением этому полуживому человеку возглавить прерванную ответственную работу. Предложение было смехотворным — человек действительно был полуживым. Едва-едва за год, проведенный в Старой Руссе, он начал было приходить в себя от трехлетнего заключения и следствия, и тут началась война. Его призвали в армию, хотя со всеми своими травмами он был, конечно, годен к службе лишь ограниченно.
И вот он убит.
Впрочем, я знал, что перенесенное им в 1937–40 годах притупило его волю к жизни. И я понимал, что жить в таком состоянии духа, как у него, — это сознательно идти к гибели. Но одно дело — придти к такому выводу, другое — узнать о гибели близкого человека.
Несколько дней я маялся мыслями о нем, припоминая тысячу детских происшествий, я слышал его голос, видел его жесты. Сергей был на четыре года старше меня, но в какие-то периоды мы вдруг словно становились ровесниками: так в 1920–21 годах мы оказались одновременно на кавалерийских курсах, потом, еще через несколько лет, — студентами… Несколько дней я не мог думать ни о чем, кроме его гибели. Я плохо спал, и, сознавая, что надо, хотя бы через силу, ходить, я топтался в своей полутемной комнате, но в госпитале в передышке между перетаскиванием носилок лежал, обессилев, ничком или сидел неподвижно в приемном покое. Мои сослуживцы, узнав о случившемся, относились ко мне очень бережно — старшая сестра приемного покоя Анна Анатольевна крепко приструнила Ваньку, и тот на какое-то время перестал понукать и тиранить меня. А я ощущал, что силы мои на исходе, протяну я недолго, и, конечно, если хотел жить, надо было уезжать вместе с моими. Да и город был полуживым. Но в то же время теперь, после гибели Сергея, я понимал, что мое присутствие тут — это единственное, что может сберечь место, куда всех — не только Марианну Евгеньевну и Лялю, но и семью брата — можно будет взять после войны из Кологрива. Ведь в Старую Руссу12 без Сергея, как хозяина, не к кому будет возвращаться — я-то навеки связан с Ленинградом.
И еще я думал о том, что вот-вот известие о гибели Сережи дойдет до Кологрива, до мамы и Екатерины Александровны13. Из нас, троих братьев, Сергей был мамин любимец — как-то выходило, что ему всегда доставалось больнее других в жизни. В детстве он больше всех болел, в юности и зрелости при его прямом и бескомпромиссном характере «шишки» доставались ему отовсюду. И вот мама узнает, что его уже нет. Я даже не мог себе представить, как она это переживет. Разве что дети его помогут. А вот как Катя? Я знал, как тяжко она переживала его заключение и как ожила, когда он вернулся… А теперь что с ней будет?
В шестидесятых-семидесятых мы с женой ездили в Колпино, где было небольшое военное кладбище, тщетно пытаясь добиться в местном военкомате разрешения написать на одной из пирамидок, где стояла надпись: «65 стрелковый полк», имя моего отца. В начале восьмидесятых кладбище срыли, на его месте сразу что-то выстроили, и было сообщено, что все останки перенесены в Красный Бор, где будет общий мемориал.
Услыхав это, дядя зло махнул рукой, а в очередной раз, когда я сказал, что мы собираемся в Красный Бор добиваться того же, что не удалось в Колпине, рассказал мне следующее.
Однажды он был приглашен участвовать в комиссии по перенесению прахов знаменитых людей с разных городских кладбищ в некрополь мастеров искусств Александро-Невской Лавры. Не помню, говорил ли он, в каком виде были доставленные в некрополь останки, но сохранилось в памяти, что речь шла не об одном, а о нескольких прахах. И около каждого праха лежала придавленная камешком бумажка с именем. Дядя их называл. Имена сейчас не помню, но ведь перезахороненных в разное время было много. И Дельвиг, и Куинджи, и Шишкин, и Крамской, и Витали до революции покоились отнюдь не в Лавре, а кто на Смоленском, кто на лютеранском Волковом, кто еще где... Процедура перезахоронения была совершена, комиссия при этом присутствовала, но через какое-то время одна из служащих музея в Лавре конфиденциально рассказала дяде, что бумажки, которые к прибытию комиссии были прижаты камешками, перед этим носило налетевшим ветром между могил, удалось их разыскать не все и пришлось спешно дописывать недостающие по имеющемуся списку, что едва успели к прибытию комиссии. А уж, чтобы разбираться, где какая до этого лежала, было не до того...
— Да кабы только это… — сказал В.М.
И предложил мне сравнить старый и новый планы того же кладбища. Почему некоторые надгробия даже из тех, что там исконно и были, переехали впоследствии с места на место? Группировались по профессиям? Или поступил приказ выпрямить дорожки к очередному приезду начальства? Как я думаю, зная нашу жизнь, спросил он, прахи при этом переносили?
— И это, заметь, еще самое знаменитое кладбище города, — сказал он. — А ты говоришь — Красный Бор! У них там что? Другое государство? Нет там праха Сергея…
24
За неделю после получения открытки лейтенанта Белаша я извелся. А тут еще поранил руку. Поздно вечером перед сном при попытке отрезать горбушку хлеба, нож у меня как-то сорвался, и я угодил острым концом в какой-то большой сосуд на ладони. Кровь забила буквально фонтаном. Она приостанавливалась только тогда, когда я зажимал артерию у локтя и вновь била, как только отпускал. Стол оказался обильно политым кровью. При этом я сам не мог даже перетянуть руку — одной рукой узел не сделать, а из второй буквально хлестала кровь, едва отпускал. Была половина второго ночи, после одиннадцати ходить по улице воспрещалось. Я стоял над окровавленным столом и растерянно думал, что же делать? Потом сообразил — в соседнем доме, на Басковом, 16, помещался какой-то штаб. Попробую добежать туда — может быть, там случайно дежурит врач. Как был, без пиджака, в одной рубахе и брюках на подтяжках, не запирая входной двери в квартиру (где я был один — соседка жила на казарменном положении), я выбежал на улицу к соседнему подъезду. На мое счастье, он оказался отперт. И встретил двоих дежурных. Один из них, увидев мою руку, спросил:
— Под обстрел, что ли попал, гражданин?
Я ответил, что сам случайно поранился и спросил, нет ли у них дежурного врача? Руку отпустить не могу… Оказалось, что подсменный доктор в штабе есть, и через десять минут я сидел на белой табуретке в перевязочной, и пожилой врач, умело и ловко обняв мою руку, зашивал ее шелком. Потом забинтовывал, одновременно расспрашивая, кто я, и как вышло пораниться. Выйдя в соседнюю комнату, где стояла его койка и столик, он написал мне медицинскую справку, а затем угостил чаем с сахаром и куском полубелого хлеба. Хлеб был с маслом.
Вовек не забуду доктора (тут пропуск, и затем написано: «имя, отчество и фамилия доктора — в моей записной книжке 1942 года». — М.Г.)
В самые тяжелые для меня дни после известия о гибели брата Сережи к нам в приемный покой пришло второе такое же горе…. В другой смене, не в той, где я работал, была сестра — имени ее не помню — моложавая, лет 35, не больше, проворная и быстрая, несмотря на исхудание. И вот вышло так, что утром, когда я пришел и сменил усталого санитара, она, эта сестра, задержалась за разговором с Анной Анатольевной. Вот она уже сняла халат, надела пальто и шапку. И тут рассыльный из канцелярии принес письма и бандероли и подал Анне Анатольевне пачку конвертов. Та как-то странно глянула на одевающуюся, хотела что-то спрятать под другие конверты, но та уже поймала этот взгляд и застыла, глядя в лицо Анны Анатольевны. Затем бросилась к ней и вырвала конверт у нее из рук. Да та уже и не сопротивлялась. А потом раздался какой-то нечеловеческий, невероятный почти звериный крик.
— Вадичек! Вадичек!
Мы все к ней бросились. Кто-то уложил ее, вскрикивающую, на деревянную скамейку, кто-то поднял сползшее с ее плеч пальто...
На другой день я пошел в госпиталь, чтобы представить справку и получить освобождение от работы. В справке доктора было указано, что это необходимо, пока ладонь заживает в течение недели. Добрая старшая сестра, отпуская меня, только сказала:
— Идите, отдыхайте, да, может, где выменяете на рынке чем подкрепиться. Вам надо компенсировать потерю крови. Вот возьмите четыре бульонных кубика. Больше ничего не могу дать.
После отъезда моих домашних у меня вдруг образовалось какое-то наполненное мыслями о еде свободное не то время, не то пространство, и я понимал, что падаю духом.
Вот тут-то я и пошел снова к Роману Артемьевичу.
При втором своем визите я видел, как в его кабинет, деликатно постучав, вошел здоровенный бородач и безмолвно положил на стол начальника буханку, которую тот, не спеша, убрал в ящик письменного стола. Очевидно, частью своих «богатств» он делился с теми, кто принимал от него отчетность об исправной работе обоза. Несомненно, что и возчики, и прочие подчиненные тоже не оставались в накладе. Откуда же брали тот излишек хлеба, который, очевидно, выдавался хлебозаводами, но не доходил до прилавков? Видимо, он отпускался по заявкам булочных или, еще вернее, районного начальства, а число получавших по карточкам столь быстро уменьшалось, что излишков оказывалось достаточно и для возчиков и для работников прилавка. Но ведь при серьезном учете смертности, т.е. уменьшения числа едоков и тем самым расхода хлеба, можно бы поднимать паек еще живым. Однако такой гибкостью система снабжения не обладала, да, несомненно, заинтересованных в том, чтобы она сохранялась именно такой, хватало. Очевидно, те, кто планировал расход хлеба на рядовое городское население, сами были сыты, да и управхозы, на обязанностях которых было сдавать в соответствующе органы карточки умерших, задерживали их, сколько могли, чтобы получать лишние продукты.
На этот раз я снес Роману Артемьевичу золотой футлярчик для плоского карандаша, украшенный двумя альмандинами, и висевшую у нас без всякого почета прикрепленную к медной дощечке рамку полированного черного дерева с маленькой акварелькой Айвазовского. Черно-белым были лихо избражены волны с пенистым гребнем и кораблем, круто кренящимся на борт. Таких рисунков маринист, говорят, «нашлепал» сотни для подарков поклонникам и поклонницам.
Роман Артемьевич — я навек запомнил имя и отчество «благодетеля» — сразу узнал меня, пригласил присесть, взял картинку, подошел к окну и стал рассматривать с видом знатока, приблизив рисунок к глазам поближе.
А я рассматривал его. На вид он был отставной военный немалого чина. Он и был отставной военный, правда, с чином не все было ясно. В ожидании, пока Евсеич принесет мне конину, Роман Артемьевич сообщил мне, что служил унтер-офицером в лейб-гвардии конно-гренадерском полку и делал революцию 1917 года в октябре в Луге. И верно, там стоял запасной эскадрон 2-й лейб-гвардии кавалерийской дивизии, и с февраля по октябрь многие петроградские офицеры и унтер-офицеры дивизию покинули.
К своему удивлению, я получил на буханку больше, чем в первый раз. Олейников оказался «ценителем» изобразительного искусства, полюбовался Айвазовским, поставил акварель на своем столе, оперев на какие-то книги в тисненых золотом переплетах — тоже, очевидно, трофеи этого дня.
Об этом образце нравов блокады, во время которой безнаказанно наживались персонажи, вроде Олейникова, я рассказал здесь потому, что в дни, следовавшие за короткой встречей с капитаном Веснянкиным-Меснянкиным и его комиссаром и последовавших затем проявлений их заботы, я много раз мысленно возвращался к ним, как к острову бескорыстного добра. Да, кругом кипел обман, воровство, спекуляция и цинизм, но существует тут же рядом и бескорыстная помощь, и способность раскрыть свое сердце для неизвестных тебе, но крайне истощенных людей. И если иногда внутренний голос тех страшных месяцев и шептал мне, что ведь капитан и комиссар, вероятно, сами-то были сыты, и потому им не так трудно было пожертвовать тем, что отдали, то я вспоминал сытое рыло Олейникова, у которого наверняка дом ломился от золотых вещиц, столового серебра — мой сотоварищ при мне отдал ему дюжину массивных ложек — и, черт знает, чего еще, а он все драл и драл с людей, что только мог, и остался безнаказанным, да еще занимал ответственные посты.
Тот же сорт людей, на более низком, но гораздо более многочисленном уровне, представляла уже упомянутая мной управхоз Ксения Алексеевна Бехова, полуграмотная баба, нисколько не похудевшая за блокаду, таскавшая все, что хотела, из квартир умерших жильцов. Между другими делами наживы, она весной 1942 года оформила усыновление 8-летнего мальчика Левы из соседней с нами квартиры, где умерли с голоду все отдававшие этому ребенку его родители-инженеры и его бабушка. На основании усыновления Бехова начисто опустошила их квартиру, таская куда-то на глазах у соседей, посуду, одежду, картины, чемоданы с чем-то тяжелым.
Я никогда не забуду этого худенького мальчика с предельно бледным лицом и большими черными глазами, которого Бехова в то время всюду таскала с собой. В домконторе, где она принимала жильцов, и куда я заглянул за какой-то справкой, Лева стоял у окна, на широкий подоконник которого были в беспорядке вывалены из какой-то сумки части детского конструктора, кукольная мебель и посуда. Он не трогал этих предметов, а неотступно смотрел на двор, в ту сторону, где был подъезд квартиры его родителей. Заметив, что я смотрю на Леву, Бехова произнесла фальшивым ласковым голосом:
— Играет в игрушечки Левушка…
Осенью она сдала Леву в детдом. И если Олейниковых были сотни, то Беховых были тысячи — упитанных, циничных, наглых, а впоследствии, конечно, «героев блокады».
Кстати, вот, картинка, свидетельствующая о своеобразном экономическом следствии блокады. Весной 1945 года в Ленинград приехала из Тбилиси группа кинематографистов, чтобы снять фильм о Давиде Гурамишвили. Был в XVIII веке такой поэт, служивший офицером в русских войсках и участвовавший в Семилетней войне. Тбилисцам нужны были Нева, Петропавловская крепость и Зимний дворец, его «золотая» парадная лестница да пара его громадных зал. Нужды нет, что при Елизавете дворец только строился, а отделка зал относится к самому концу 1830-х годов. Я был приглашен консультировать этот фильм, главным героем которого являлся Давид и… красавица Елизавета Петровна. Ее играла актриса... (пропуск — М.Г.), вскоре исчезнувшая с экрана и, кажется, из жизни. Но не о них речь. Один из режиссеров фильма — Николай Санишвили — попросил меня сходить с ним в комиссионный магазин в начале Невского. Боже мой! Чего там только не было! Какая бронза, фарфор, мебель, какие картины — чисто музейные, и все это, буквально, «навалом». Тогда я не слышал этого слова, но оно очень подходит к тому, что мы, пораженные этим зрелищем, увидели. Впрочем, я подозреваю, что, прежде чем пригласить меня, Санишвили побывал в этом магазине уже раньше. Вот уж, истинно, как наводнение выплеснулось это наворованное имущество! И цены! Разве только в 1935 году, когда ссылали после убийства Кирова «чуждые элементы», бывали такие низкие цены. Словом, я раза три побывал там с режиссером, и он увез из Ленинграда не только кадры будущей картины, но и два вагона антикварного товара. Что же, пусть так, может, это и хорошо, все-таки эта мебель уцелела, и сейчас она где-то в Тбилиси, а не сгорела в буржуйках блокады…
Свидетельство В.М.Файбисовича,
заведующего сектором новых поступлений Гос. Эрмитажа, октябрь 2005 года.
Эпизод первый.
В 1982 году, когда в Выставочном зале дирекциии Объединения музеев Ленинградской области на Литейном проспекте, 57, закрылась выставка «Приютино — усадьба пушкинской поры», одним из устроителей которой я был, мы с Л.Г.Агамалян, моей коллегой, явились к Марии Елизаровне Ф***, вдове известного коллекционера, чтобы возвратить принадлежавшие ей произведения живописи, экспонировавшиеся на выставке.
М.Е.Ф*** жила в доме № 4 по Малой Морской (тогда улица Гоголя) Лариса Георгиевна пришла к ней впервые; ее поразило, что дверь в квартиру Ф*** на лестничной площадке была единственной. Действительно, квартира имела впечатляющие размеры; фешенебельную обстановку дополняли картины, собранные покойным мужем хозяйки.
Марии Елизаровне перевалило за семьдесят; она была простовата и словоохотлива, но обладала манерами гранд-дамы. Приняла нас она гостеприимно. На рояле стояла хрустальная ваза с конфетами; Мария Елизаровна подала их к чаю. Конфеты были необыкновенно вкусными; хозяйка называла их «кремлевскими» и обронила, походя, что со времен войны состоит в кремлевском распределителе…
Муж М.Е.Ф*** был главным модельером или главным художником знаменитого дамского ателье «Смерть мужьям» на Невском проспекте, 12. Когда кольцо блокады замкнулось, поведала Мария Елизаровна, в Ленинграде остались неиспользованными целые залежи превосходных тканей. Тогда со всего города собрали лучших мастериц, и ателье «Смерть мужьям», обосновавшееся, кажется, в Апраксином дворе, продолжило свою деятельность по изготовлению вечерних туалетов и стильного дамского белья. Демонстрация этих изделий была доверена Марии Елизаровне; по ее словам, с чемоданами, набитыми роскошными платьями и бельем, ее регулярно доставляли на самолете в Москву, где она представляла продукцию «Смерти мужьям» кремлевским дамам. Несколько раз с той же целью она выезжала на позиции наших войск на Ленинградских рубежах, где у нее заказывали туалеты «боевые подруги» крупных командиров. Мария Елизаровна рассказывала об этом с достоинством ветерана великой битвы; по ее убеждению, вероятно, вполне основательному, «Смерть мужьям» позволила сохранить жизнь множеству мастериц, получавших, очевидно, неплохой паек. Благодаря «Смерти мужьям» блокаду успешно пережила и чета Ф***.
— Ну, масло-то у нас всегда было, — как бы подводя итог, добавила она…
(Невольно вспомнилось, что в пятнадцати метрах от витрин магазина «Смерть мужьям» — на Невском, 14, на стене дома оставлена навсегда памятная надпись о том, что «эта сторона улицы наиболее опасна при обстреле». Довольно символично, что мастериц, работающих на таком ответственном участке обороны, как описанный, переместили в более безопасное место — М.Г.)
Эпизод второй.
Генуэффа Владимировна Г***, преподававшая иностранные языки в педагогическом институте им. А.И.Герцена и принадлежавшая к древнему дворянскому роду, известному со времен крестовых походов, во время блокады участвовала в строительстве оборонительных сооружений в ленинградском предместье (если не ошибаюсь, где-то около Стрельны). Ездили туда на трамвае; трамвайный маршрут на одном из участков был параллелен железнодорожной ветке, на насыпь которой из эшелонов, везших раненых в госпитали, поутру выкладывали трупы умерших ночью. Генуэффа Владимировна рассказывала мне, что, возвращаясь с работ, видела некоторые из этих трупов изуродованными: из них были вырезаны куски.
Ручаюсь — она не могла этого выдумать…
Я больше не ходил к Олейникову. Но видел еще не раз. Где? Когда? На Невском встречал в конце сороковых — начале пятидесятых. Он ступал, не спеша — такой не пропадет, — крепкий, в фуражке и гимнастерке защитного сукна, в галифе и хромовых сапогах. В середине 1950-х годов я оказался рядом с ним в очереди в кассу фирменного колбасного магазина на углу 8-й линии и Большого проспекта Васильевского острова. И, к моему крайнему удивлению, он не только не постеснялся узнать меня и назвать по фамилии, но и пытался возобновить знакомство. Он был одет в серый габардин с орденской планкой. Сообщив, что заведует теперь отделом снабжения какого-то большого завода, он приглашал к себе в гости. Я едва спасся от него почти бегством.
Еще раз скажу, что не утверждаю, будто Олейниковых было множество. Но то, что после блокады появилось достаточное число людей из самых разных слоев населения, владеющих ценными вещами, происхождение которых они затруднились бы объяснить, — несомненный факт.
И еще раз повторяю, островком спасения среди этих, почти не таившихся беховых и олейниковых, которых доводилось тогда видеть, были капитан Меснянкин и его комиссар вместе с другими, пусть немногими, но все же, слава Создателю, встречавшимися бескорыстными людьми. Они были тогда и навсегда останутся для меня опорой веры в человека, даже в страшных условиях блокады Ленинграда.
25
Как-то уже ближе к весне меня застала дома добрый друг нашей семьи Наталья Михайловна Шарая, долголетняя сотрудница ИБО, а в это время Эрмитажа. Посидели, вспоминая ушедших друзей и товарищей.
Наталья Михайловна Шарая (1896–1989) была дочерью управляющего гербовым казначейством министерства финансов М.Н.Шарого. Владела французским, немецким и английским. В 1917–1918 гг., находясь в Дании по линии Датского Общества Красного Креста, более года работала медсестрой в лагере интернированных военнопленных (в архивной справке место лагеря обозначено как «Хельсинор»).
В 1920-х и 30-х годах работала в Ленинградских музеях, сопровождая коллекцию, которая стала впоследствии основой Русского отдела в Эрмитаже. В ведении Н.М.Шарой были ткани с украшением из золота и серебра.
С июля 1937 — по июль 1939, как дочь крупного чиновника царского времени (хотя он умер в 1914 году), выслана в Красноярский край и была чернорабочей на лесозаготовках. В 1939 восстановлена в качестве научного сотрудника Музея этнографии. С апреля 1941 — в Эрмитаже.
В 1956-м в Эрмитаже отмечали 60-летие Натальи Михайловны. Судя по сохранившимся фотографиям — это многолюдный праздник — как официально разрешенный, так и отмеченный явной теплотой: музыкальный, костюмированный, В.М.Глинка и А.В.Помарнацкий для чтения поздравительных адресов облачились в камергерские мундиры. Наталью Михайловну не только уважали в Отделе, все ее знавшие очень ее любили. Она всегда была приветлива, всегда с улыбкой, всегда в хорошем настроении, никогда ни при каких обстоятельствах не нагружала никого своими проблемами…Впрочем, тут же готов оговориться — одна небольшая проблема все же существовала. Еще в молодости Н.М. слегка повредила веко, внешне это было незаметным, но одна из ресниц, подрастая, раздражала время от времени глаз. Выдернуть эту ресничку специальным пинцетиком доверялось только Владиславу Михайловичу, который при всей своей близорукости славился в музее феноменальной способностью разглядеть самое мельчайшее.
В 1950-х тетя Наташа жила в том же доме, что и мы, на Дворцовой набережной, 32, только по другой лестнице. По стилю отношений с нашей семьей она была кем-то между близким другом и родственницей. Начиная с сороковых годов, она постоянно фигурирует на групповых снимках — как на служебных, связанных с Эрмитажем, так и на наших семейных.
По анкете отдела кадров (хранится в архиве Эрмитажа) семейное положение Н.М.Шарой обозначено жестоким словом — одинокая. Оно, конечно, так и было. И хотя с тетей Наташей вместе жила ее сестра (тоже одинокая), это жестокое слово, витавшее в нашей стране над огромным числом женщин, так жесточайшим и остается. Почему эта нежная, заботливая, несомненно привлекательная, замечательно образованная, безукоризненно воспитанная женщина была одинокой? Кто может это объяснить? Время, на которое пришлась ее молодость, тасовало людей, разлучало, раскидывало по миру... Погибали целые пласты людей — без различия возраста и пола, но, конечно, в особенности, мужчины. Какой вопрос можно задать теперь прошлому — тому водовороту, в котором, начиная с 1914 года, перемалывались человеческие жизни и судьбы? Что можно спросить с того времени, когда какой-нибудь старший лейтенант НКВД не только мог, но (если хотел остаться следователем) должен был отправить женщину с нежными пальцами, так заботливо в молодости перевязывавшую раненых, а теперь заведовавшую в музее хранением уникальных тканей, чернорабочей на лесоповал…
Я давно не был в Эрмитаже и не знал, что в убежище скончалась заведовавшая у нас отделом костюмов и тканей Александра Яковлевна Труханова. Это была дама грассирующая, картавящая, вставляющая в речь французские слова и поговорки (не заботясь о том, поймет ли их собеседник), — словом, с претензией на светскость, любившая напомнить тем, кто это мог стерпеть, что отец ее, Яков Александрович Гребенщиков, был полным генералом и членом военного совета. При этом она упорно называла его «военным писателем». Ведала Александра Яковлевна хранением большого количества предметов гардероба нескольких поколений княгинь Юсуповых, кое-чем из гардеробов графинь Шереметевых и последних двух цариц. И мне казалось, что постоянное «общение» с этими предметами как-то поддерживало ее манеры и вкусы. Я был весьма равнодушен к этой даме, но почитал ее мужа — Александра Александровича Труханова, скромнейшего и добрейшего человека, смотревшего на жену, как на существо высшее. Не знаю, что и когда окончил А.А., но до революции он был небольшим человеком в каком-то министерстве, а после 1917 служил тоже на мелких должностях, но был отменный художник-график, работавший в духе то С.В.Чехонина, то И.А.Шарлеманя. Не имея художественного образования, он, однако, по-моему, немного уступал столь знаменитому Г.И.Нарбуту. В манере своих акварелей, по тушевке и контуру он был подражателен, но обладал, несомненно, хорошим вкусом. Наш отдел постоянно заказывал А.А. художественное оформление диаграмм и досок. Ему же для выставки были заказаны Эрмитажем три больших таблицы, посвященные вооруженным силам России начала XVIII века, Петровского и Екатерининского времен, которые он выполнил так, что они с успехом могли бы быть напечатаны как наглядные пособия. Работал он, повторяю, с огромным вкусом, трудолюбием и брал за свою работу смехотворно мало.
Жили супруги Трухановы и сестра Александры Яковлевны — Наталья Яковлевна Гребенщикова в части переделанной после революции квартиры генерала Гребенщикова на Преображенской (ныне Радищевой, Бог знает, почему?) улице. Характерно, что всегда скромненькая Наталья Яковлевна преклонялась перед ученостью сестры. Сама она работала медсестрой с тех пор, как во время войны 1914–17 годов окончила курсы какой-то общины.
И вот все трое умерли, не дождавшись весны, когда продовольственное положение сотрудников Эрмитажа было немного улучшено. Улучшено же оно было, благодаря хлопотам Михаила Васильевича Доброклонского, которого поддерживал в каких-то верхних сферах заведующий отделом искусства гослитиздата образованный и добросовестный Борис Иванович Загурский.
По словам Натальи Михайловны, последние слова Александра Александровича были о том, что теперь пропадут его рисунки и их книги. Что хотя он и не сотрудник Эрмитажа, но много работал для Александры Яковлевны и для отдела ИБО. Словом, корил себя за то, что, умирая, чего-то главного не успел. Этот скромный и достойнейший человек ничего не просил, но только намекал, как было бы хорошо Эрмитажу взять под свое ведение их библиотеку и его рисунки. С этим и пришла ко мне Наталья Михайловна. Не сходить ли нам вместе на улицу Радищева? Это ведь так близко. А она потом оповестит Михаила Васильевича (Доброклонского — М.Г.), и можно будет принять меры к охране и перевозу. Вот и ключи от квартиры, которые остались от умерших. Ну, что ж. Я надел пальто, и мы пошли.
Я бывал в этой квартире всего раза два-три. Заходил посмотреть в карандаше многофигурную композицию-диаграмму армии Петра I и еще, помню, заходил по просьбе Михаила Захаровича, заказывавшего работу Александру Александровичу в связи с какими-то работами для отдела. И как-то приносил книги, поскольку жил к Трухановым ближе всех сотрудников в отделе, а Александра Яковлевна говорила, что не может носить тяжелые тома. Визит мой продолжался не более 15–20 минут, в течение которых Александр Александрович показывал сделанное, а также и что-нибудь свое, не заказанное.
Проходить в комнату Александра Александровича надо было через столовую, превращенную в библиотеку. В этой комнате метров, вероятно, не менее сорока, стоял (явно от старой генеральской обстановки) очень большой овальный обеденный стол, накрытый скатертью и обставленный стульями с «русском» стиле, и большой буфет с верхней частью вроде «терема» с крышей и резным карнизом. Все остальные стены и простенки были заполнены стеллажами и застекленными шкафами с книгами. Как я понял, эта библиотека была «приданым» Александра Александровича — страстного и осведомленного библиофила. Запомнились стройные ряды комплектов «Русской старины», «Исторического вестника», истории искусств, полков, царской свиты. А также — Соловьев, Ключевский, Шильдер, Татищев... Все в отличных переплетах. И, конечно, русские классики, энциклопедические словари, справочники типа «Весь Петербург», «Вся Москва». Видно было, что собирал любитель и знаток книги.
Однако Александр Александрович должен был показать мне работу, посмотреть которую я пришел, и для этого надо было разложить на столе большую, около метра длиной диаграмму. Со стола сняли скатерть. И я увидел, что стол этот не в стиле «рюс», а старинный, видимо, конца, если не середины XVIII века с неразбирающейся верхней доской цельного красного дерева, с такими же основательными, как столешница, чуть изогнутыми ногами, соединенными низко лежащими толстыми брусьями, сильно потертыми многими поколениями ног, которые на них становились. Не стол, а броненосец какой-то, а, лучше сказать, фрегат без мачт.
Диаграмма была очень хороша, хотя среди фигурок я узнавал заимствованные у Висковатова, Самокиша, Кордовского, но отлично скомпонованные в красивую и осмысленную панораму. Мне оставалось только ее одобрить и посоветовать Александру Александровичу взять за нее цену, какие, я знал, берут за гораздо менее трудоемкие работы другие художники. Он в непритворном ужасе замахал руками.
На второй раз я пришел к Трухановым теплым осенним вечером, кажется, в сентябре 1939 года. Вежливейший Александр Александрович просил меня зайти, но я увидел, что огромный стол парадно сервирован. В доме ждали гостей.
Я быстро выполнил свое дело, Александра Яковлевна любезно, однако не очень настойчиво приглашала меня остаться, но я, естественно, ушел.
Запомнились мне не крахмальная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро — это я видывал множество раз, а то, что по белоснежной скатерти между приборами и посередине были необыкновенно живописно разложены красные, желтые, коричневые кленовые листья… Это, очевидно, была изысканная затея Александры Яковлевны, воплощенная в материальность Александром Александровичем.
Вот единственное яркое зрительное воспоминание о квартире Трухановых на Преображенской, осмотреть которую с целью перевоза библиотеки Александра Александровича в Эрмитаж мы шли теперь с Натальей Михайловной Шарой. Да и хороший старый фарфор — в основном гарднеровский — мог бы пополнить коллекции русского отдела.
Ключи не понадобились. Дом казался покинутым. Двери квартир первого этажа открыты настежь, так же и на втором этаже. Дверь квартиры № 5 оказалась не запертой и не до конца прикрытой. Я помнил, что после прихожей надо было пройти кухню и уже оттуда в большую столовую, по сторонам которой стояли стеллажи с книгами.
— Жаль, если библиотеку уже растащили, — сказала Наталья Михайловна.
Мы вошли в совершенно пустую прихожую, потом в кухню. От дверей в столовую, очевидно, выломанных топором, остались лишь висевшие на медных петлях придверные бруски. Мы шагнули на порог и буквально застыли на миг. Ни буфета в виде терема, ни одного книжного стеллажа, и ни одного стула в комнате не было. Оставался только знакомый мне огромный стол красного дерева. Он был несколько сдвинут к дверям, вероятно, поначалу его пытались вытащить из квартиры, но когда это не удалось, то его стали разделывать на дрова прямо здесь, и теперь он стоял без медных накладок, с обломанными, отколотыми топором частями кромки, со следами запилов ножовкой, довести которые до конца, очевидно, не хватило сил.
Но не это поразило нас и остановило на пороге. Весь пол сорокаметровой комнаты был устлан толстым слоем растерзанных книг. Их не только сбросили со стеллажей, которые, очевидно, пошли на топливо, но с них были отодраны картонные переплеты, которые могли гореть более стойко, чем бумага страниц. А страницы эти как будто нарочно рвали, кромсали, расшвыривали, топтали. И, мало того, на них неделями испражнялись, при этом совершенно явно не один и не двое, а много людей. Следы того, как на книги отправляли нужду, были здесь столь повсюду, что ничего нельзя было даже подумать взять в руки. Кое-где поблескивали осколки стекол от стеллажей.
Тянул сквозняк через выбитые окна.
Но где же рисунки? Мы принялись осматривать то, что было у нас под ногами. Из папки, лежавшей у двери, я попытался вынуть что-нибудь из акварелей Александра Александровича. Среди них были и те, что были мне знакомы. Между разбросанных акварелей были листки с рисунками, вроде васнецовских, но все было испачкано, измято, разорвано. Однако под папкой я увидел чудом не запачканную тетрадку и поднял ее. На обложке тетрадки был наклеен ярлычек с надписью, каллиграфически стилизованной под почерк начала XIX века: «Письма отца из кругосветного плавания к деду. 1874-75 г.». Тут же были письма и конверты к ним из путешествия в Лиссабон, Рио-де-Жанейро и еще в какие-то порты. И карточки с видами берегов и коралловых рифов. Вот все, что мы вынесли из этой, когда-то столь фешенебельной квартиры. Наталия Михайловна утирала слезы.
На нижнем марше лестницы мы встретили пожилую женщину. Она неприветливо спросила, что мы тут ищем? Наталия Михайловна ответила, зачем приходили и что увидели, а я добавил, что за такое надо судить.
— Судить-то… — без выражения сказала женщина. — А кого?
Глядя мимо нас, она медленно двинулась по лестнице, куда-то на верхний этаж этого, как казалось, уже полностью вымершего дома.
И тогда я задавал себе этот вопрос, задаю его и сейчас — что заставило тех людей так обойтись с книгами? Если замерзаешь, то превратить в топливо все, что способно гореть, еще понятно, но остальное-то, что мы увидели в той квартире, как понять это? Забыл упомянуть, что заглянул и в две комнаты, соседствующие со столовой-библиотекой, но увидел лишь железные остовы кроватей и битую посуду. Гадить жильцы дома приходили только на книги.
Так чему же мы с Натальей Михайловной стали свидетелями? Ненависти к обитателям именно этой квартиры? Но за что? Может быть, они чинились, «задавались», вообще вели себя высокомерно? Но это маловероятно, а уж, если говорить о сестре Александры Яковлевны, а, тем более, об Александре Александровиче, то такого просто быть не могло. Но тогда что же? Почему, погибая от голодного поноса, люди приходили гадить именно на книги? Пока я жив, я буду возвращаться к вопросу, пытаясь понять, что же именно они ненавидели в этих книгах? Может быть, старорежимный их вид, олицетворяющий для какого-то полубезумного от голода пролетария ненавистный ему царский строй? Или, наоборот, символ знаний, приведших к революции, а она, мол, к этой войне, блокаде и голоду? И тогда, мол, пусть будут прокляты эти знания… Или так просто, так впрямую выразилась ненависть к интеллигенции? И к книге, как символу ее…
Пока буду жив, этот вопрос будет стоять передо мной.
26
Валентина Борисовича Хольцова я встретил уже в мае. Выбритый, подстриженный, в чистом, хотя и мягком воротничке. Даже голос у него посвежел. Шел со службы домой, а я в Эрмитаж, в гости к Наталье Михайловне Шарой. Обнялись, расцеловались, он спросил про мою семью, я ответил, что отправил всех в эвакуацию, рассказал про смерть брата, про то, что в Руссе, наверно, все давно сгорело, что там осталась моя няня. Когда спросил о его семье, голос Валечки задрожал.
— Нина Алексеевна скончалась в феврале, — сказал он. — Мы с Алешей одни во всей квартире… Но держимся, он такой молодец… Так, ничего, кое-что меняем, а паек все-таки прибавляют понемногу… Вот Ниночка-то не дожила… Одно мне трудно — с табаком. Тебе хорошо, что не куришь…
Через неделю он умер. Он упал на Литейном по пути со службы, чуть не на углу Бассейной улицы, где мы в последний раз встретились.
Позже Наталья Михайловна зашла ко мне и, не застав дома, оставила записку, с сообщением, что тело Валентина Борисовича находится в Куйбышевской больнице, на Литейном. Об этом же в Эрмитаж позвонили из Музея этнографии.
Тотчас я пошел в больницу, хотелось проститься с другом, пока его тело не отвезли в очередную братскую могилу. В приемном покое мне сказали, чтобы шел в прозекторскую, где тело Вали уже вскрывали.
Действительно, в пустом зале на цементном полу лежало у стола совсем обнаженное, предельно исхудавшее желтое тело моего друга. На лице его застыло спокойное выражение. Правая рука лежала вдоль тела, левая прижата к груди как раз над тем местом, от которого вниз шел разрез анатома, грубо зашитый стежками сурового цвета ниткой. Я встал на колени, поцеловал холодный лоб. Он был так сиротлив и одинок в этом зале, что я заплакал.
— Вы родственник?
За моей спиной стоял пожилой мужчина в белом халате, стоял и дымил папиросой.
Я ответил, что я друг покойного и его товарищ по работе в музее и спросил, какая нужда была в анатомировании, ведь и так ясно, что причина смерти — дистрофия.
— Сейчас больше стали умирать от сердца, оно отказывает. Инфаркт миокарда, по-старому разрыв сердца. Он, — врач кивнул на тело Валентина Борисовича, — не родственник был профессору Хольцову, знаменитому урологу?
— Сын, притом единственный. И, вероятно, что придет проститься с отцом внук известного и знаменитого Бориса Николаевича. И увидит отца в таком виде. И на полу.
— Ладно, — сказал прозектор, — скажу, чтобы одели.
Он вышел. Я решил, было, что его слова все равно некому выполнять, но пришли две усталые женщины неопределенного возраста с белой, беззвучно двигавшейся каталкой. Я помог положить на нее тело Вали, подержав его голову и холодные пальцы.
Они, не сказав ни слова, увезли тело, а я вышел из больницы и сел на скамейку около скульптурного символа медицины, на том месте, с которого убрали фигуру принца Ольденбургского. И вдруг страшно захотелось курить. Я не курил три с половиной года, а тут вдруг захотелось, и чуть не до тошноты. Я вспоминал бесчисленные часы работы бок о бок с Хольцовым и Крутиковым, наши мечты о создании отдела, наши неудачи и разочарования, и, наконец, начало, как нам казалось, победы — включение отдела в Эрмитаж. Вспомнил, как предполагали вместе написать книгу. И вот нет ни Михаила Захаровича, ни Валентина. Да и я уже не научный сотрудник, а просто санитар эвакогоспиталя...
Алеша Хольцов выжил. Его спасли забота и добрые руки сестры Валентина, а потом он был определен в детский дом для сирот. Я слышал, что он очень хорошо учился и стал инженером-конструктором. Говорили еще, что он хотел быть похожим на отца, но был ли он похож на него душой и стал ли похожим на моего доброго, благодарного и кроткого друга, я не знаю. К сожалению, я больше его не видел.
Дистрофия, если она не убивала, то на некоторое время становилась стабильным состоянием физического существования. Характеризовалась давящим сознанием голода, дистрофия настигала практически всех «иждивенцев» и «служащих» ленинградцев, у которых не было, что менять на еду летом 1942 года. Общим было раздражение своей слабостью, у людей же эгоистических и нетерпеливых это раздражение переносилось на окружающих. Дистрофик, бессильный сам, почти с раздражением, а порой чуть не с бешенством отмечал, как другой не может что-то поднять, нести, сделать несколько быстрых шагов. Дистрофики с трудом двигались, но с пеной у рта бранились, а порой и яростно толкались. А уж как пораженных дистрофией раздражали люди физически здоровые и явно не испытывавшие голода, об этом и говорить нечего. Можно даже сказать, что те попросту вызывали ненависть. Их ругали и громко, и про себя, в зависимости от их положения и возможностей, и горячо желали возмездия. Наверно, не отличался от других и я: я ведь тоже почти умирал от голода. К тому же у меня отказывали ноги — больные еще до войны — они плохо сгибались в коленях. Это было тоже следствием дистрофии, и от этого я тоже был в раздраженном состоянии… Справедливо ли это? Резкие стычки, которые я не раз видел на рынке, на остановках трамвая, где затрудненная подвижность одних мешала входить и выходить другим, были обычным делом. Кто-то смог, а кто-то не смог… Дотянуться, подвинуться, дать дорогу… Как ужасны эти всепонимающие глаза дистрофика, которому нужно время, чтобы собраться встать, шагнуть, поднять руку! Пораженный дистрофией понимает все, но у него нет сил даже пытаться жить в нормальном ритме. Как унизительна собственная телесная немощь!
Особенно запомнилось мне одно происшествие в бане на улице Чайковского, которое произошло в апреле 1942 года.
27
Как ни далеки мы, мелкая научная братия, были в эти блокадные месяцы от ленинградских «отцов города», да и вообще от всякого начальства, но все же косвенные сведения об их жизни, столь отличной от нашей, нет-нет, да и доходили до нас разнообразными путями.
Многие ленинградцы по три-четыре месяца не мылись горячей водой. Вшивость была явлением общим. Я принужден был дважды обриться наголо, первый раз сразу по приходе в Мечниковскую, и второй раз при поступлении в санитары. Раненые, привезенные с фронта, которых мы выносили из автобусов, часто имели на себе «зверей».
В апреле по приказу горисполкома было отремонтировано и открыто несколько общественных бань в разных частях города, о чем нас оповестили по радио, так же, как о том, что в банях каждому моющемуся выдают кусок мыла. Подарок этот представлял собой небольшой кубик серого стирального вещества, которым, как им ни мыться, мало что можно было помыть. Настоящее же мыло на рынке стоило почти наравне с хлебом.
Будучи санитаром, я мог, разумеется, мыться в душе своего приемного покоя, если выдавались подходящие минуты. Но какое же может быть сравнение поспешного обливания в душе, где тебя понукает Ванька — «А, ну, давай, давай, образованный!» — с неторопливым отогреванием себя на теплой мраморной скамье, где сидишь рядом с шайкой горячей воды сколько душе и телу угодно!
Как трудно рассказать о наслаждении этой баней… Там можно было сидеть, можно становиться под душ, садиться в ванну… Но смотреть на тех, кто был рядом, было почти невозможно, хоть я и понимал, что отличаюсь от остальных разве что совсем незначительно. А кругом царили предельность худобы, изможденность грудных клеток и спин, выпирающие ребра, конечности с отсутствием мышц — одни какие-то связки, без которых, казалось, все бы это распалось. Мне невольно мерещилось, что ожило увиденное мной у морга на Чайковской, а также почему-то и то, как упаковывал мертвое деревянное тело «восковой персоны». Может быть, эта разборка манекена вспомнилась тут именно потому, что у живых, двигавшихся в банном пару фигур, как-то особенно выпирали сочленения локтей и колен, словно узлы шарниров. И еще очень странными были шевелюры дистрофиков. Отраставшие бобрики были какие-то сухие, что ли, они стояли дыбом, нимбами над страдальческими или злобными лицами. Это были нимбы мучеников… Потом, после войны, на фотографиях освобожденных из лагерей смерти я увидел изображения таких же людей и вспомнил эту толпу голых дистрофиков в бане на Чайковской.
Сам-то я всемерно благодарил свою практику санитара и пильщика, а также и то, что теперь, благодаря хлебу и конине, вымененой у Романа Артемовича, сохранил кое-какие силы. В то первое посещение бани я насмотрелся немощных, помогал им садиться и вылезать из ванны. Сами дистрофики с трудом могли влезть в ванну, ноги плохо слушались, скользили, но еще труднее было им подняться самим из полулежачего положения.
Побывал я в этой бане три раза, потом в нее угодил не то снаряд, не то бомба, и ее закрыли уже до 1946 года. Зато открылась другая баня, поближе к Баскову переулку — на Некрасовой.
Но особенно памятно мне все-таки первое посещение бани на Чайковской, когда впечатлению ада помогал продолжавший мучить голод. И потому впечатления эти были особенно острыми.
В то время как все мы, дистрофики, плескали на себя горячую воду, и — нехватало сил — больше обтирались, чем терли себя мочалками, один вошедший в мыльную человек как-то сразу обратил на себя общее внимание.
Это был коротко стриженый молодой человек, или, скорее, парень с челкой спереди. Но даже по меркам мирного, обычного времени он был толстоват. А еще он был нежно розовый. Зрелище это оказалось для всех в мыльной не только неожиданным, оно было невероятным. Бренчанье тазов смолкло, прекратился плеск воды, впустую шуршали лишь струйки душа.
Вошедший, еще не понимая ситуации, слегка помявшись, скромненько взял тазик, налил в него немного воды, несколько полил из него на пустую скамейку неподалеку от меня, положил мочалку и мыло — не серое, как у всех, а, как и он сам, круглое, розовое. И пошел к крану набирать воду для мытья. Набрал шайку, и, уже идя с нею к тому месту, где оставил свои принадлежности, видимо, почуял недоброе. А почувствовать было что. Со всех сторон мыльной к розовому упитанному человеку начали придвигаться, неотрывно глядя на него, серо-зеленые призраки. Он хотел поставить шайку, даже нагнулся слегка над скамьей, держа шайку с водой в руках, да так, полусогнувшись, и замер. Дистрофики, тихо бормоча и по-прежнему не отрывая от него глаз, обступили его со всех сторон.
— Ты откуда такой? — наконец, спросил кто-то.
Стоя уже в кругу, он, мне показалось, с надеждой на что-то или на кого-то, так и не отпуская из рук набранной шайки, стал озираться. Кого он искал? Кого хотел высмотреть? Может быть, хоть кого-то, подобного себе? Но таких больше не было.
Может, если бы он соврал, что командирован с большой земли или что переброшен откуда-то армейским приказом, одним словом, доказал бы, что провел последние месяцы не здесь, не вместе с нами в блокаде, то последующие реакции были бы другие.
Но он, то ли с перепугу, то ли по наивности, не сообразил. И на повторный вопрос, кто он, стал испуганно и сбивчиво объяснять, что он никакой не начальник, а рядовой красноармеец, при этом добавил зачем-то «необученный», и что он служит поваром в некой столовой — что за столовая было неясно, ее название скрывалось за несколько раз повторенной им невнятной аббревиатурой.
Того, что окружившие повара дистрофики начали кричать ему в лицо, повторить не возьмусь.
— Товарищи! — взмолился розовый повар. — Я подневольный, я в столовой, как все, работаю… Как все… У нас просто душ вчера испортился. А мы по рабочему положению в чистоте должны содержаться… Мне приказали… Я бы сам не пришел… Мы по положению… У меня тоже паек…
Этого слова ему произносить не следовало. Но он был повар, просто упитанный розовый неумный повар.
— Паек у него! — заорал в ответ кто-то. — Паек!? Да!?
Толпа угрожающе сомкнулась. Дело пахло самосудом. Все бешено кричали, взлетел чей-то голос:
— А если кипяточком? А?!
Повар вырвался и, озираясь, быстро пошел к дверям. На скамейке рядом с его налитой шайкой остались мочалка и кусок розового мыла.
Я пробыл в мыльной еще довольно долго, но когда уходил, это розовое мыло так и оставалось лежать. Даже своим ангельским цветом этот кусок притягивал взгляды, особенно тех, кто только что входил. На него смотрели, о нем говорили, но никто к нему не прикасался.
28
Так сколько же людей умерло в те месяцы в Ленинграде? Только раз за все прошедшее с тех пор время где-то была названа цифра в 900 тысяч. И много раз назывались цифры меньшие.
А вот, что я слышал по этому вопросу тогда, во время войны.
Осенью 1942 года я работал уже в Пушкинском доме. Там часто и ночевал. Но раза два в неделю приходил проведать свои комнаты на Басковом переулке. И отсюда иногда доходил до ГИДУВа, чтобы повидать Николая Николаевича Петрова, семья которого уехала в эвакуацию, а сын был в армии, и профессора хирурга Ивана Дмитриевича Аникина.
Кажется, уже с августа Николай Николаевич просил меня получать для него по доверенности деньги «за звание члена-корреспондента» в главном здании Академии, куда ходить только для этого ему было не с руки.
В тот день, о котором идет речь, я как раз получил эти деньги для Николая Николаевича. Встретились мы у подъезда ГИДУВа и вместе вошли в его пустую, большую и сумрачную квартиру. В комнатах было очень холодно. Николай Николаевич попросил домработницу после подать нам чаю, а сам положил несколько поленьев в печку и стал ее разжигать.
Мы сидели вдвоем рядом за их большим и в мирное время таким гостеприимным обеденным столом, и я вынул конверт с деньгами и положил перед Николаем Николаевичем. Он рассеянно сунул его в широкий карман халата. Зная, как он рассеян во всем, что не касается его медицинского дела, я посоветовал ему переложить деньги в карман брюк.
— Да, да, конечно, это справедливо, — сказал он и послушно сделал то, что я советовал. Но я видел, что он занят своими мыслями. Дергая шеей из ворота рубахи, он мелко ломал хлеб и совал кусочки в рот.
— Ужасно, папенька! — вдруг тонким голосом совершенно невпопад сказал он и посмотрел на меня строго.
— Что «ужасно»?
— А то, что происходит. Вот был только что на совещании в Горздраве. И товарищ из городского статистического управления или отдела, не запомнил, огласил нам цифру умерших от голода и его последствий с ноября по сей месяц… Знаешь, сколько?
— Под миллион, — сказал я.
Такую цифру называли в кругу тех людей, где я вращался.
— Под два! Миллион девятьсот тысяч! Это же государство целое вымерло! Помню, как мой отец с возмущением говорил министру путей сообщения, что при постройке Суэцкого канала погибло 20 тысяч египетских феллахов, и бранил Лессепса за бесчеловечность…
Отцом онколога Н.Н.Петрова (имя которого носит Онкологический институт в Песочной, под Петербургом) был инженер-генерал Николай Павлович Петров (1836–1920), товарищ министра путей сообщения в 1892–1900 годах, автор фундаментальных трудов по теории гидродинамической смазки, теории машин и механизмов, участник строительства Транссибирской магистрали. В 1916 году генерала Н.П.Петрова, человека безупречной репутации, назначают председателем суда над военным министром Сухомлиновым. О генерале Н.П.Петрове см. в мемуарах С.Ю.Витте.
А тут же ничего не строили… Как-то даже не верится… Ведь это примерно столько мы потеряли за всю войну с 1914 по 17-ый год! Но на фронте! На фронте! И за это Николай слетел… Просто не верится… Но этот товарищ вполне серьезный, ответственный. И еще он говорил, что это, мол, без тех, кто перешел из пригородов и не успел тут, что ли, прописаться… И без тех, кого фронт сюда отжал — мол, из Луги, из Пскова, да и из Прибалтики. А они, статистики, только прописанных в Ленинграде учитывают. Просто страшно, что делается… Как тут жить? Я, кого ни хвачусь, из старых сиделок и санитарок здешних — где, мол, они? Нет, отвечают, померли. Я, пожалуй, тоже уеду в Алма-Ату. И еще подумаю — возвращаться ли? И у тебя, наверно, много знакомых умерло?
От Петрова я зашел к Аникину. Он на время войны перебрался из своей квартиры в две комнаты в здании ГИДУВа. Взволнованный разговором с Николаем Николаевичем, я невольно заговорил на ту же тему с Аникиным.
— А интересно все же, как этот горстатотдел определил цифру умерших, — сказал я. — Вряд ли эти грузчики считали, сколько трупов грузят. Или на кладбище все же вели какой-то учет?
— Я думаю, что одним из возможных способов учета является количество выданных эвакодокументов, — сказал рассудительно Иван Дмитриевич. — Без них на большой земле не брали на довольствие. Вот вам цифра уехавших, которую надо вычесть из количества прописанных в городе перед войной. Другое дело, что, говорят, на той стороне Ладоги целые кладбища умерших после первого же обильного обеда… А теперь сопоставьте количество продуктовых карточек, выданных в городе на данный месяц, с цифрами, о которых мы сейчас говорили. Вот и получите результат… Да, — добавил он, — после такой зимы не просто будет жить в этом городе. У каждого из нас, если уцелел, на каждой улице, где жили и умирали знакомые и друзья, будут вставать они в памяти. У вас много умерло знакомых?
— О том же меня сейчас спросил и Николай Николаевич, — ответил я. — Пока считать боюсь. Но и без счета знаю, что сотни. И притом все люди, которые не умели ни драться, ни бороться. Самые деликатные, скромные, и ненужные во время войны — художники, скульпторы, артисты, музейные работники, экскурсоводы. Или старики, которые быстрее других теряют силы.
— Переехать бы в другой город, где не было такого неслыханного несчастья, — размышлял вслух Иван Дмитриевич, — Но просто ли это у нас и с нашими порядками? Я уверен, что Николай Николаевич этого не умеет. Все его дети здесь. И мои тоже. Жена с родичами и стариками. Звали меня два года назад в Саратов, кафедру давали, квартиру огромную… Большая река, большой город. Нет, не поехал. А из Ленинграда, мне кажется, первыми убыли те, кто уехал с заводами для перебазировки… На Урал или еще куда-то... А нам, кто был здесь, что остается? Работать. Куда денешься?
29
Но возвратимся к цифрам.
Прошло еще полтора года. В январе 1944-го, когда блокады была снята, в Ленинград впервые приехала группа англо-американских журналистов — корреспондентов, обычно находившихся в Москве. Им показывали начисто уничтоженное Лигово, из монументального наблюдательного пункта которого в стереотрубу, да и простым глазом окраина Ленинграда была видна, как на ладони. Возили к огромному немецкому солдатскому кладбищу в Красном Селе, к обгоревшим стенам Екатерининского и Павловского дворцов, вводили в полуобрушенный снарядом зал Кировского театра, показывали зачехленный шпиль Адмиралтейства и многое другое — о чем они строчили свои корреспонденции.
Вот к этой группе на все время ее пребывания в Ленинграде — дней на десять — были прикомандированы как бы представители ленинградского отделения Союза писателей В.М.Саянов и я. Трудно сказать, чем руководствовалось начальство в этом выборе, разве тем, что ни Саянов, ни я не говорили на иностранных языках, или тем, что за столом мы вели себя пристойно и не «ели с ножа». Мы были декорацией, мебелью, приложением, в основном бессловесным, к сопровождавшим иностранцев офицерам, которые ежедневно что-то им показывали. А также к группе стукачей в военной и штатской одежде, которые следили за тем, чтобы иностранцы видели только то, что было положено, и не входили в контакт с рядовым ленинградским населением. Дурацкая это была роль — одетый в военную форму майора Саянов и я в штатском — представляющих советских коллег, за каждым словом и жестом которых также следили бдительные очи и уши соглядатаев. Ведь, по крайней мере, половина иностранцев говорила по-русски, порой затевая с нами беседы, и уж понимали русскую речь, конечно, все. Так что порой приходилось притворяться глухими, глупыми или невнимательными.
И все же я благодарен судьбе за эти дни. Без них я не увидел бы картин полного разгрома немцев нашей армией. Журналистам представили огромную массу брошенной техники — орудий, грузовиков, автобусов, что говорило о почти паническом отступлении врага. Мы поднимались по узкой, освобожденной от мин тропке на Воронью Гору у Дудергофа, где на бетонных платформах стояли уже полузанесенные снегом огромные 14-дюймовые орудия, обстреливавшие Ленинград. Около этих орудий были с немецкой аккуратностью выстроены тысячи снарядов, каждый из которых был заключен, как в футляр, в аккуратнейшую плетеную корзинку с двумя ручками для удобства подноса к орудию... И вот враг, который был так подготовлен, побежал… Впечатлений, наполнявших гордостью, было много…
Однако за то, как обслуживали наших гостей, не меньше было и стыда. Жили они в «Астории», и их завтрак, обед и ужин представляли собой лживую демонстрацию изобилия — икра, буженина, красная рыба, дичь, торты, пломбиры… А вино, водка — без ограничения.
— Зачем нам это? — сказал мне как-то английский журналист Александр Верт, бывший в этой группе за старшего. — Мы ведь знаем, что в городе выдают еще очень скудный паек.
Что я мог ему ответить? Верт, прекрасно владевший русским языком, почти ежевечерне доставлял приставленным к журналистам людям из «органов» массу хлопот и тревог. Когда после ужина все садились в номера за пишущие машинки, он, ускользнув из гостиницы по одной из черных лестниц, отправлялся странствовать по городу и разговаривал со встречными, слушая рассказы о блокаде. Мы-то с Саяновым после ужина получали право уйти, как и офицеры-экскурсоводы, а «наблюдателям» доставались забота, как такого устеречь, а, уж, если не устерегли, то, как выяснить, что тот углядел и что узнал?
Но все это, как говорится, несколько «в сторону». Накануне отъезда иностранных корреспондентов привезли в Смольный. Сначала некий артиллерийский полковник, указывая на огромный план Ленинграда, разъяснял, как подло по приказу вражеского командования дальнобойная артиллерия обстреливала мирное население именно в часы, когда люди шли на работу или возвращались с нее. Указывая точки, куда попадали снаряды, он сообщал цифры раненых и убитых — 27 тысяч человек.
Когда шли после этого по длиннейшим коридорам, Александр Верт сказал мне:
— Странно, почему эти варвары не выпустили по городу те тысячи снарядов, которые мы видели на Дудергофской горе? Чем вы это себе объясняете?
Я и сам думал об этом. При современных возможностях прицельного огня и, пользуясь подробным планом города, немцы, казалось бы, могли буквально превратить в мусор целые кварталы. Почему же они этого не сделали? И даже в последние дни, когда наши оттесняли их и громили, и Ленинград был центром боевого снабжения, исходной базой, откуда или через который шли войска?
И я ответил то, что, единственно, приходило мне в голову:
— Потому что они были уверены в победе и хотели захватить город, не разрушив его. А потом прорыв нашей армии оказался таким неожиданным, что они бросали все. Вы же видели в Красном Селе трофеи первых дней наступления?
А потом нас провели в небольшой лекционный зал, где по просьбе корреспондентов была устроена пресс-конференция председателя Ленсовета П.С.Попкова. Рядом с Попковым сидел еще какой-то бессловесный товарищ, роль которого заключалась лишь в том, что он на слова Попкова кивал в подтверждение. Зато его шеф развернулся во всю мощь. Надо сказать, что как раз в это время маннергеймовская Финляндия при помощи, кажется, Штатов, разочаровавшись в союзниках-немцах, пыталась сепаратно выйти из войны. Это почему-то не устраивало наше правительство, и когда речь зашла о жестоких обстрелах города, Попков стал утверждать, что и финны «непрерывно громили город тяжелой артиллерией». Для нас с Саяновым такие речи не были новостью. Все те дни то же самое было вменено говорить и всем тем, кто сопровождал иностранцев. Это было до крайности глупо — ведь в городе на домах журналисты видели множество надписей «При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И всегда это была сторона, обращенная к западу, то есть к немцам. Вероятно, именно поэтому артиллерийский полковник умолчал о финнах.
Но мало того. Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек (позднее Сталин официально называл цифру — шестьсот), Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил:
— Эта цифра во много раз завышена, и является сплошной газетной уткой…
Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой:
— Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час…
При этом Попков щеголял нарочито простонародным говорком, сообщив, что отец его был «столяр-краснодеревщик», а сам он закончил ЛИСИ — этот «бывший институт гражданских инженеров». Очевидно, хотел подчеркнуть, что и, получив высшее образование, остался близок к рабочему классу.
Конечно, в Смольном и, вероятно, у него на квартире было и светло, и тепло, и вода текла из кранов, в то время, как жители города ели столярный клей, варили ремни, меняли семейные реликвии на керосин и гарное масло, ходили с бидонами и чайниками за водой к прорубям и водоразборным колонкам, вокруг которых нарастали ледяные горы…
Карандаши иностранных журналистов бегали по страницам блокнотов. Но что, слыша такие ответы, они думали? Ведь большинство корреспондентов всю войну работало в Москве, они мотались по фронтам и, повторяю, хорошо, а некоторые и блестяще знали наш язык. Они, несомненно, беседовали со многими эвакуированными из Ленинграда в Москву и другие места.
Во всяком случае, на другой день после прихода в Смольный Александр Верт, как бы невзначай, показал мне в качестве иллюстрации фотографию. Это был портрет дистрофика. Ввалившиеся щеки и выражение страшной, гипнотической пристальности в глубоко запавших глазах были мне более, чем знакомы. На фотографии стояла цифра — «1943».
В 1973 году, вернувшись из туристской поездки в Англию, я рассказал дяде о том, что в Тауэре между могил казненных по приказу Генриха VIII его жен бродят по газонам вороны, и во время войны из обитателей Тауэра военные пайки, как сказал экскурсовод, получали только эти семь воронов и Рудольф Гесс, сидевший здесь, как военнопленный. И что, оказывается, в Англии в военное время было лишь два типа пайков — военный и гражданский.
— Да, — сказал дядя. — О том, что у них было только два типа пайков, я слышал от одного английского журналиста еще во время войны. И Черчилль по его словам, как в это время не военный, военного пайка не получал.
Впрочем, Попкову, казалось, было все равно — верят ему или нет. Но этот цинизм не был характерной чертой именно Попкова или его референта, сидящего рядом. Это было лишь очередным штрихом картины, уже ставшей обычной. И через пять лет люди, которые были назначены судить Попкова по «Ленинградскому делу», вероятно, могли улыбаться такой же кривой улыбочкой, а правдивы или лживы слова обвинения, следствием которых было вынесение ему смертного приговора, никакого значения для них не имело.
Но, возвращаясь к тому, сколько жителей города погибло тогда, в первую блокадную зиму, хотелось бы знать, фигурирует ли сейчас хоть где-то та цифра, что была названа на совещании Горздрава осенью 1942 года в присутствии академика Петрова? Или она похоронена в секретных архивах вместе с «Ленинградским делом» в 1950 году?
А в объяснение того, как жилось в самое суровое время Петру Сергеевичу Попкову, вот что я услышал летом 1943 года — за полгода до прикомандирования к группе журналистов.
В июле 42-го года я был принят в Союз писателей, и это дало мне право посещать столовую Дома писателей на Войновой, 18, где давали неплохие обеды, выстригая за это кое-что из пищевых карточек. Мы ходили туда из Пушкинского Дома с В.А.Мануйловым поочередно. Один день он ел обед на Воиновой и нес два на Тучкову набережную — своей матери и мне. Другой день я ел на Воиновой и нес ему и Ольге Викторовне. На участке этого маршрута от Дома писателей до Кировского моста и обратно мой путь часто совпадал с путем Натальи Васильевны Крандиевской-Толстой14.
Когда во время обеда кто-то представил меня Наталье Васильевне, а затем мы в другой раз вышли вместе из Дома писателей, я напомнил ей о том, как несколько лет назад она дала мне возможность говорить с Б.П.Позерном.
— Ах, боже мой! А я все думаю, где я вас видела раньше… Какова судьба вашего музея?
Я рассказал о нашем переходе в Эрмитаж и спросил ее в свою очередь, в прежней ли квартире она живет, и что у нее теперь за соседи?
— Соседи из того же круга. Например, Попковы.
И вот, не помню в этом разговоре или в другой раз, когда разговор зашел об этом ее соседе, Наталья Васильевна сказала мне, что в самые страшные блокадные месяцы Попков, возвращаясь из Смольного, привозил своему коту двести граммов свежего мяса.
Добравшись в рукописи В.М. до этого места, я решил, что предыдущие строки надо все-таки прочесть кому-либо из тех, кто знал Н.В.Крандиевскую-Толстую. На Карповке, в квартире Толстых к телефону подошла Наталья Михайловна, вдова Никиты Алексеевича Толстого (сына Н.В.Крандиевской-Толстой). Я еще ничего не успел прочесть, только назвал фамилию Попкова.
- А-а… Это тот деятель… — сразу сказала Наталья Михайловна, — который в блокаду сухой хлеб в помойное ведро на лестнице выбрасывал? А что вас по поводу него интересует?
Наталья Васильевна была человеком правдивым. Да такого и не придумаешь. Попков расстрелян, как враг народа, как глава какой-то «Ленинградской антипартийной группы», что на их языке является синонимом заговора. Теперь, впрочем, реабилитирован. Вот и весь партийный сказ. Борьба за власть, чистки, расстрел. Потом приказали считать, что расстреляли ошибочно. Напрасно, якобы. И никто не вспомнил о ежедневных 200 граммов свежего мяса для кота.
А что такое были эти 200 грамм мяса в те месяцы? Гарантия жизни целого семейства, вот что. А сколько было этих больших и маленьких Попковых? Обобщим их сонм типажом Романа Артемьевича.
После рассказанного Натальей Васильевной мне легко поверить рассказу одного моего приятеля — полковника, работавшего в штабе Ленфронта — о том (он говорил это шепотом, хотя мы были в комнате одни), что в самое страшное время, когда умирали сотни тысяч людей, для тов. Жданова на территории Смольного, в подвале или еще где-то был оборудован теннисный корт, чтобы Андрей Александрович мог «сохранять форму». Что же, вполне вероятно. Посмотрите на фотографию Жданова в июньском номере журнала «Ленинград» за 1942 год и вы поверите в это.
Когда я вступил в Союз писателей, секретарем его состоял И.К.Авраменко, тощий до чисто блокадного предела, несмотря на майорское лётное звание. Видимо, с кем-то делился своим командирским пайком. Но до него этот «пост» занимала В.К.Кетлинская, бесконтрольно распоряжавшаяся посылками, приходящими на Союз писателей с «большой земли». Ее перу принадлежит лживая книга «В осаде», но здесь речь даже не о книге. В январе 1942 года, в то время, когда вокруг от голода и холода умирали писатели и не писатели, Кетлинская праздновала свою свадьбу с А.И.Зониным, состоявшим в группе писателей при Политуправлении Балтфлота. Квартира Кетлинской находилась в «писательском» доме, канал Грибоедова, 9, и множество людей слышали в этот январский день из квартиры Кетлинской звуки патефона, шарканье танцующих, а по коридору разносились запахи вкусной пищи. Это так чудовищно, что в это трудно поверить… Впрочем, этот брак был и прерван не менее символично. В 1950 году на общем собрании писателей В.К.Кетлинская публично отреклась от своего мужа, который незадолго перед тем был арестован по политической статье. Она клялась, что он обманом, «как змея» (честное слово, именно так!), проник ей в сердце, что она проклинает тот день и час, когда с ним сблизилась. И так далее… Нельзя не отметить, что для Веры Казимировны публично отрекаться от близких было не впервой. От своего отца Казимира Филипповича Кетлинского, командира крейсера «Аскольд», произведенного при Временном правительстве в контр-адмиралы и убитого в 1918 при неясных обстоятельствах, она отреклась еще раньше.
Возвращаясь к теме блокады, думаю, что оправданным будет объединить в один ряд эти упомянутые Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой 200 граммов свежего мяса, секретный теннисный корт и свадьбу в январе 1942 года.
Блокада со страшной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое — и нечеловеческое.
Должен, однако, добавить, что все-таки не во всех учреждениях в это страшное время условия жизни и питания начальства столь разительно отличались от подчиненных. Могу заверить, что в Эрмитаже все были равны. Академик И.А.Орбели, безоговорочным апологетом которого я отнюдь не являюсь, был предельно чист в этом смысле.
Скажу еще раз — тема моих воспоминаний не только позволяет, но даже обязывает это настойчиво повторить — в месяцы самого страшного голода, в которые до середины марта 1942-го Орбели находился в Ленинграде, наш директор был на высоте. Он был худ и бледен, как все мы, то есть не пользовался украдкой особыми видами питания. А если и имел что-то дополнительное — то отдавал это, чтобы распределялось его женами. В эти дни около него были Мария Кироповна — первая его, старшая жена, оставшаяся верной и справедливой; Камилла Васильевна Тревер — долголетняя возлюбленная и сотрудница, которую он провел в члены-корреспонденты Академии наук и Елизавета Николаевна Ненарокова, с которой он, будучи в эвакуации, зарегистрировался (впрочем, через два года он женился на эксцентричной Антонине Николаевне Изергиной15).
Итак, в эти страшные месяцы Иосиф Абгарович вел себя в высшей степени достойно — был деятельным директором Эрмитажа, создал в нем ряд бомбоубежищ, в которых эрмитажники, не выходя, могли постоянно находиться. И жил, как все мы, или почти, как все, и покинул Ленинград когда основные ценности Эрмитажа были в безопасности, т.е. находились в далекой эвакуации.
Улетая в эвакуацию в марте 1942 года, он был худ и желт, как те, кто оставался, чтобы умереть или чудом выжить.
30
Читатель вправе спросить — зачем рассказу о блокаде я предпослал длинное повествование о судьбе какого-то ничтожного организма, музейного отдела, кочевавшего из музея в музей целое десятилетие, вплоть до 1941 года?
Во-первых, о самом читателе. Если бы я не надеялся, что у этой рукописи, пусть через много лет, будет читатель, я бы не трудился над ней много месяцев. Когда я начал в начале семидесятых, лжи о блокаде уже накопилось достаточно, и у меня появилась потребность сказать страшную, но полную правду, хотя бы об увиденном одним человеком. А в судьбе отдела, пусть ничтожной не только во вселенском масштабе, но даже по ленинградским меркам, мне кажется, отразилась наша система безответственного отношения к культуре, унижавшем даже достоинство государства. Тов. Гуревич «выбросил» из вверенного ему Русского музея наш Отдел под предлогом необходимости разместить на его месте произведения советской, новой живописи. Пусть через год его самого выбросили из Русского музея, но ведь до этого никто не остановил его преступные действия в 1934-35 годах... Более того, он получил поддержку в верхних сферах, в секретариате Союза художников. Логически представим себе, что подобное сделали бы Бенуа, Репин, Сомов…Получила ли поддержку тов. Гуревича и новая формация художников, которые хотели быть показаны в Русском музее? Никого, как выяснилось, это даже не интересовало.
Умолчать же о судьбе ИБО я не могу, потому что с ним связана судьба моих друзей и товарищей, его сотрудников. Я сказал уже где-то, что тени их, не пропадая, постепенно с годами все же отступали, и не стояли уже передо мной так настойчиво, как первые годы. Но вовсе они не уйдут, пока я жив. Они всегда со мной, и память о них для меня дорога, а, если не бояться слов, то и свята.
Я рассказал, как умел, о тех, с кем был дружен — о Михаиле Захаровиче Крутикове и о Валентине Борисовиче Хольцове. Но ведь кроме них судьба нашего отдела, приобретения его коллекций, мучительные его путешествияи до переезда в Эрмитаж, а затем подготовка экспозиций и выставок составляли главное содержание жизни десятков и сотен людей, многие из которых также спят на братских блокадных кладбищах — А.Я.Труханова, А.А.Пигорева, И.А.Ростовцев, Н.Ф.Понтошкина, С.А.Юдина.
О каждом и о каждой из них, как о примере скромности, честности и чистосердечия я не хочу и не могу забыть.
Софья Алексеевна Юдина была племянницей известного живописца и прелестного по скромности и доброте человека — Аркадия Александровича Рылова. Кто не знает его «Зеленого шума» и чудесных вятских пейзажей? Именно от Аркадия Александровича я слышал о том, что, окончив институт Репина (назывался тогда по-другому), Софья Алексеевна отлично писала маслом, в частности, натюрморты — хрусталь, стекло, цветы, фрукты — то, что писал Кальф и другие голландцы. И вот, увидев такой ее холст у Аркадия Александровича, некий предприимчивый коммерсант-антиквар, не посоветовавшись с Рыловым, предложил Софье Алексеевне давать на продажу за хорошие деньги свои работы с тем, чтобы она писала на старом холсте, набитом на старые подрамники, а он — «коммерсант» — будет продавать это под названиями «старых мастеров» — пусть такое искусство забавляет чудаков! Софья Алексеевна не только отвергла это мошенническое предложение, но, мало того, вскоре и вовсе перестала писать. На вопрос дяди ответила, что не будет больше писать никогда. Мол, художник — это тот, кто может создавать что-то именно свое, ему одному свойственное. А она не может. Делать же натюрморты «под кого-то» не станет. И больше не брала в руки кисти. И самому Аркадию Александровичу убедить ее не удалось — так и не отступила от своего решения. Сказала, что и до предложения антиквара думала бросить живопись, а теперь стала просить дядю пристроить ее куда-нибудь на канцелярскую работу в музей. При посредстве Владимира Константиновича Стоковского — приятеля Рылова — она и попала в инвентаторы ИБО. Я застал ее вечно склоненной над толстыми книгами, в которые она вносила разборчивым аккуратным и красивым почерком описи предметов, их основное, первое описание и размеры, для чего требовался внимательный осмотр каждой вещи. Была она при этом серьезна и спокойна. В описании чувствовалась интеллигентность, образование, умение видеть главное. Работала она, буквально ни на минуту не отвлекаясь. Да и во время перерыва, когда все сотрудники садились за чайный стол, оставалась так же молчалива. А еще из черт ее натуры могу вспомнить, что Софья Алексеевна сразу отзывалась на все, что могло походить на несправедливость к кому-нибудь. И на грустное и неправдивое она также остро отзывалась, и не раз я видел, как ее лицо искажалось болью, вот-вот заплачет. Удивительно ли, что этот нежный, искренний, кристально чистый и остро чувствовавший человек умер в блокаду? Мне говорил кто-то, что Софья Алексеевна перед смертью повредилась в рассудке. Я в это верю. Такой, как она, идеалистке увидеть то, что нельзя было не увидеть блокадной зимой, было не под силу. Многие перед смертью сходили с ума от того, что видели. Жила Софья Алексеевна с семьей брата, члена Союза композиторов. Она мало о нем говорила, но редкие слова ее о нем были полны любовью — застенчивой, нежной — само слово «брат» она произносила так, что нельзя было не понять, как она к нему привязана. Раза два я слышал, как он играет, мило и не очень верно напевая. Не знаю, был ли он в своем творчестве по искренности подобен ей. Но он, несомненно, так же, как и она, был не способен бороться с голодом, выгадывать, менять что-то на толкучках и рынках, ловчить. Вся семья композитора Юдина вымерла в блокаду и с нею чудная его сестра Софья Алексеевна.
Образ художницы, отказавшейся писать из опасения, что ее работы могут послужить целям обмана, возвращал и возвращал мои мысли к себе, и при очередном посещении архива Эрмитажа я заказал дело Юдиной. Имя Софьи Алексеевны в картотеке значилось, но папки не было, был лишь конверт, и в этом коричневом конверте с ее именем, похожем на письмо, оказалось всего две бумажки. Одна была обычная, то есть для отдела кадров (или от отдела кадров): родилась в 1895, окончила Академию художеств в 1925… Необычной была вторая бумажка. Из нее следовало, что 16 июня 1945-го, то есть через три с половиной года после того, как, помутившись от голода рассудком, Софья Алексеевна скончалась, она была награждена медалью «За оборону Ленинграда». При этом слова «посмертно» не было, то есть, награждена она была, как продолжавшая жить…
Как это так? Не знали, что умерла? Забыли, что жила, а потом забыли, что умерла? Или посреди апокалипсиса массовой смертности было не до отдельного имени? Как бы то ни было, но коричневый конверт, в котором содержится извещение о награждении Софьи Алексеевны, это, конечно, последнее письмо к ней из того мира неправды, которого она так сторонилась при жизни…
Также целиком погибла и семья сотрудника ИБО Ивана Александровича Ростовцева. Он, жена и сын Саша — все трое умерли. Вот, читатель: Трухановы, Юдины, Ростовцевы — три семьи друзей, работавших в одном отделе, вымерли полностью. А сколько еще было таких семей? И что за дело было до них Попкову, объяснявшему иностранному журналисту, как обстояло дело в героическом Ленинграде.
31
И завершить эту главу воспоминаний мне хочется страницей о человеке, чьи знания, склад натуры, образ жизни и судьба, являясь совершенно индивидуальными, тем не менее, представляются в значительной степени характерными для той группы людей недавних десятилетий, которые в моем сознании соединены с понятием — музейный работник.
Среди музейщиков старшего поколения, с которыми сводила меня судьба, одним из наиболее цельных и привлекательных, по-моему мнению, был Михаил Васильевич Доброклонский. Я познакомился с ним в 1932 году, когда работал в Гатчинском дворце-музее, устраивая так называемую «дополнительную экспозицию» в парадных комнатах Александра III. Мне хотелось включить в нее изображения тех, кто постоянно мелькал на фоне этих стен. То есть наиболее ярких министров-докладчиков: Воронцова-Дашкова, Гирса, Ванновского, начальника охраны Черевина, придворных служителей.
Как сказала мне работавшая больше десяти лет в Гатчинском дворце Серафима Николаевна Балаева, портреты этих лиц, выполненные мастерским карандашом Зичи, хранились в отделении рисунков Эрмитажа, которым заведовал Доброклонский. С просьбой временно выдать их мне для выставки я и отправился к нему, сидевшему, как мне указали, на галерее над Двенадцатиколонным залом. Поднявшись по чугунной гулкой лестнице, я был направлен сидевшим около ее верхней площадки пожилым служителем — тогда еще такие состояли при всех отделах Эрмитажа — к столу Доброклонского, стоявшему слева, у окна, выходящего на канавку.
До этого дня я не знал Михаила Васильевича в лицо. И первое впечатление, которое никогда позднее не менялось, было чрезвычайно приятным от внешности и манер внимательно выслушавшего меня человека. Лицо было хорошо выбрито, с правильными, довольно крупными чертами, без румянца — лицо кабинетного человека, и, что главное, с чрезвычайно спокойным выражением. Над широким, в меру высоким лбом тщательно причесанные на боковой пробор довольно светлые и очевидно мягкие волосы. Подстать лицу были и неизменно серые костюмы Михаила Васильевича — однобортные «тройки» с тонкой золотой цепочкой по жилету. Более темные с осени до весны, более светлые летом. Рубашки всегда белые, галстуки серые же или темно-синие. Как я тогда и позже воспринимал, наружность Михаила Васильевича была предельно джентльменской, как равно речь и жесты. Все скромное, сдержанное, хорошего вкуса, с неизменным достоинством и доброжелательностью даже к такому малозаметному как я тогда собеседнику. И всего этого как раз в меру. Я воспринял это, как выражение сдержанного характера и хорошего воспитания.
Рекомендовавшись, я получил рукопожатие и приглашение сесть напротив, причем Доброклонский опустился в кресло только одновременно со мной. При этом он, не спеша, отложил в сторону какую-то миниатюру, как бы давая понять, что будет со вниманием слушать меня, человека лет на двадцать его моложе. Выслушал, сказал, что полагает исполнение моей просьбы вполне возможным, и сам проводил к шкафу, из которого служитель, разумеется, с моей помощью извлек нужную папку. Попросил пока не откладывать те, что понадобятся, и оставил меня рассматривать и отбирать. Через час, насладившись отменно выразительными рисунками Зичи, чуть утрировавшего особенности лиц и фигур своих моделей, я возвратился к столу Михаила Васильевича и подал ему список.
Бегло взглянув на мой листок, Доброклонский повторил, что, вероятно, передача не встретит препятствий, и просил прийти через неделю, принеся доверенность на получение рисунков. И попутно сообщил мне, что вся эта серия является подготовительной работой к большой неосуществленной акварели «Коронация Александра III». Эти сведения были для меня важны, они объясняли, почему все изображения в полной парадной форме, и почему среди них я не нашел портрета Витте, еще не ставшего министром. Так, походя, Михаил Васильевич одарил меня полезными сведениями.
Когда я пришел во второй раз, оказалось, что разрешение выдать мне рисунки, получено, и акт о передаче подготовлен. Я подписал его, и пока служитель упаковывал переданное в папку, Михаил Васильевич сказал мне, что помнит, как лет восемь назад я приходил в одну из комнат отделения гравюр, выходящей на Неву, слушать едва ли не последний доклад Александра Николаевича Бенуа перед отъездом того за границу о пригородных дворцах-музеях. Воспоминание об этом докладе само по себе стоит записи, но сейчас не о нем мой рассказ. Я высказал удивление, как мог Доброклонский запомнить мою более чем скромную особу я сел тогда сзади всех слушателей у самой входной двери. И услышал, что был единственным слушателем этого доклада — не сотрудником Эрмитажа, притом одет в студенческую университетскую тужурку дореволюционной формы и слушал очень внимательно. Михаил Васильевич заметил тогда, что привел меня на этот доклад его друг Сергей Николаевич Тройницкий, потом спросил обо мне и запомнил фамилию.
Такой рассказ был мне очень приятен по двум причинам. Во-первых, года за два до этого Тройницкий, как знали многие музейные работники, был выжит из Эрмитажа, главным образом стараниями ненавидевшего недавнего директора Иосифа Абгаровича Орбели. Многим, и мне в том числе, было непонятно, как лица, санкционировавшие это увольнение, могли забыть, что десять первых лет существования советской власти Сергей Николаевич с честью возглавлял Эрмитаж. Что именно он в 1917 году провел эвакуацию его коллекций в Москву, а в 1921 в еще более трудных условиях руководил возвращением их в Петроград, размещением в прежних хранилищах и частично в ряде выставок, уже в залах Зимнего дворца, начав новую эру жизни Эрмитажа. И уж все знали, что если бы Тройницкий со своим блестящим знанием европейского искусства уехал в середине 1920-х годов за рубеж, как сделали Эрнст, Бенуа и другие, то жил бы там припеваючи. И вот не сделал же этого! А теперь он работал экспертом Внешторга по антиквариату, в каком качестве появлялся в пригородных дворцах, отбирая то, что отправлялось в Европу, проданное за иностранную валюту, необходимую, как объяснялось, для индустриализации страны.
— Вот, какой подлец — помогает разбазаривать наше национальное сокровище! - возмущались многие.
Но я, например, знал, что, приезжая в Гатчину, Тройницкий советовался с Серафимой Николаевной, что можно взять из запасов и чуть «разрядить» китайскую галерею для удовлетворения требований Внешторга. Ну, и что же тут позорного? Мы-то, работники пригородов, знали, что который год каждый квартал финорганы спускают во все дворцы план, на какую сумму надо выделить так называемых «госфондов» для продажи по весьма низким ценам всевозможных предметов царского обихода: сервизов, люстр, мебели, ковров, на внутреннее употребление, в основном, конечно, крупным советским чиновникам. И при этом никто не спрашивал, что об этом думают хранители.
Я много раз слышал, как шипели на Тройницкого, будто взялся чуть не за предательство. И мне было радостно, что Михаил Васильевич назвал его, не таясь, своим другом. Значит, верит ему и в новых обстоятельствах, не обвиняет огульно, как другие, в большинстве, я был уверен, с голоса Орбели.
А, во-вторых, не скрою, мне было очень приятно, что через столько лет он, один из самых видных работников Эрмитажа, помнит мое имя.
Таково было наше знакомство с Михаилом Васильевичем, после которого несколько лет мы только раскланивались. Если не ошибаюсь, в 1938 году я услышал, что по представлению Эрмитажа о присвоении ученых степеней без защиты, один Доброклонский по сумме напечатанных работ признан доктором искусствоведения. И меня это очень порадовало, он соответствовал моим представлениям о настоящем ученом. Хотя ни одной работы его я тогда еще не читал: все они были о западноевропейском искусстве, до которого я так и не дорос.
А когда ранней весной 1941 года тот отдел Музея этнографии, в котором я работал, влился в Эрмитаж, была образована комиссия по разбору всех наших собраний. Требовалась определить, что из них достойно включения в инвентарь Эрмитажа, а что выделяется в так называемый Музейный фонд, из которого черпали нужное им провинциальные музеи.
Мне довелось показывать живопись и рисунки М.В.Доброклонскому и В.Ф.Левинсон-Лессингу. Оба эти знатока почти всегда сходились во мнениях, без подсказки называя и русских авторов, но, нередко огорчали меня, безоговорочно бракуя то, что мне казалось стоящим сохранения в Эрмитаже. Посмотрев на предмет, они роняли равнодушно: «Подражательно… Сухо и скучно… Слабый рисунок… Повторение такого-то…» — И после этих оценок я, услышав их аргументы, в большинстве случаев, не мог не признать их правоты. А иногда их слова как бы заново открывали мне сущность давно известного изображения. Так случилось, например, с двумя рисунками Куртейля, долго висевшими на выставке «Труд и быт крепостных», по которой я водил экскурсии в 1928–30-х годах. Это были оплечные портреты крепостных актрис. Одна из них была изображена, очевидно, в роли Клеопатры. Лицо, повернутое чистым фасом, волосы, разделенные над срединой лба двумя симметричными волнами, увенчаны диадемой, брови скорбно сведены, взгляд устремлен вверх, губы полураскрыты, будто произносят монолог. А в руке, близ груди, голова змеи, готовой ужалить. Другая изображена в три четверти с несколько поникшей головой в прическе по моде времён Директории. Опущенный взор, мягкие очертания как бы усталых черт.
Всмотревшись в них — я поставил их, наклеенных на картон, рядом — Михаил Васильевич сказал, обойдясь без моей подсказки.
— Да это наш старый знакомый Куртейль! Приятные, выразительные рисунки, хотя слегка выцвели и зря покрыты лаком. Прочтите, пожалуйста, что у вас о них записано…
Я прочел строки из нашего инвентаря.
— Все так, — сказал Владимир Францевич. — Только по-моему, это не два различных лица, как у вас сказано, а одна и та же женщина. Одна в роли, другая в жизни, вне сцены.
— Пожалуй, — подтвердил Доброклонский. — Там хорошо выражен трагический пафос предстоящей тирады. А тут усталость, женственность и поникшая подневольность… Веришь, что эта бедняжка — крепостная…
И я увидел, что они правы, хотя два года выдавал эти рисунки за портреты двух различных лиц, и никто мне ни разу не возразил. Но черты лица и вправду были так схожи… Да, надо уметь видеть!
Эти замечания запомнились мне потому, что под их влиянием я стал фантазировать о том, что Куртейль был, наверно, в эту женщину влюблен. Ведь она, чтобы стать актрисой на главные роли, получила какое-то образование, как это бывало у Шереметевых при графе-меломане Николае Петровиче. Ей подробно втолковывали роли, чтобы играла, осмысленно передавая чувства героинь. А, может, была возлюбленной барина, и он заказал запечатлеть ее в обеих ипостасях ее бытия. Но любила ли она этого барина или художника? Или ее судьба сложилась вроде героини тупейного художника Лескова? И как же, как же нелепо, что не нашлось талантливого писателя, чтобы взяться воссоздать историю Прасковьи Ивановна Жемчуговой? Талантливого и добросовестного писателя, который сумел бы перешагнуть через полтораста лет, стать знатоком состава, вкусов и быта московского и петербургского «света», музыки, театральной техники и европейской культуры конца XVIII века. Вспомнить хотя бы переписку Николая Петровича Шереметева с виолончелистом парижской оперы Ивором о музыкальной жизни Франции… Переписку, при чтении которой слышишь не только послушные композитору звуки лучших в Европе голосов и скрипок, но и паузу, во время которой до тебя дойдет шелест переворачиваемых на пюпитре нотных страниц и чей-то кашель в зале…
Словом, благодаря разговору двух метров, моя фантазия с новой силой вернулась к одной их прекрасных теней русского музыкального театра с ее удивительной судьбой. При этом я всегда знал, что никогда не соберу тех знаний, без которых эта книга будет подобна сотням плохих подделок, под якобы увиденное автором прошлое. Знал и то, что не обладаю нужным талантом, который бы тронул читателя так же, как тронуло меня то, о чем думал. Но ведь огромное счастье и в том, что сам увидел прошлое в его красоте и уродстве, в горе и счастье. И чего стоит хотя бы такой персонаж этого ненаписанного романа, как столь неказистый внешностью и высокий душой и талантом Джакомо Кваренги, восторженный поклонник музыки созданной лучшими композиторами и удивительным голосом Прасковьи Ивановны!
Вот как надолго заняли меня воспоминания о мимоходом сказанном Михаилом Васильевичем и Владимиром Францевичем. Но ведь те, что дарят нам случайно оброненные слова, также входят в воспоминания о людях. Тем более что это было в последние два-три месяца жизни, сравнительно беззаботной по сравнению с тем, что пришло в июне того года. И этот рубеж навсегда положил конец моим все-таки где-то теплившимся надеждам о создании книги о шереметевском крепостном театре…
О работе тех дней у меня сохранилось воспоминание о том, как по-разному, даже если говорить о манере разглядывания, исследовали Владимир Францевич и Михаил Васильевич заинтересовавшие их рисунки. Первый при этом приподнимал очки и едва ли не водил носом по бумаге, а второй, наоборот, отодвигал от себя предмет, но смотрел на него немного вниз и боком, как бы через нижнюю часть бифокальных очков.
Вскоре после конца разбора наших коллекций я был в одной из зал представлен Михаилом Васильевичем его жене Олимпиаде Дмитриевне, работавшей в отделении прикладного искусства Запада. Эта приветливая пожилая дама с живыми глазами и доброй улыбкой, сказала, что уже знакома со мной со слов мужа. Что уж мог Михаил Васильевич рассказать? Разве, что я издавна знаком с Сергеем Николаевичем Тройницким, что внимательно выслушивал их с Владимиром Францевичем оценки материалов, которые им показывал, да что, наконец, до некоторой степени умею себя держать со старшими по возрасту и по знаниям людям. Что ж, и это, слава Богу.
В это же время я от кого-то из товарищей узнал, что у Доброклонских есть двое сыновей Дмитрий и Логгин — в просторечии Дима и Лога. Что старший из них перешел на второй курс искусствоведческого факультета института Репина, и уже напечатана его статья о… (тут в рукописи пропуск — М.Г.), а младший только что окончил школу и поступил в тот же ВУЗ.
Старшего из них я, кажется, даже не видел. Ну, и хорошо. Когда началась война, мы все с раннего утра до темна паковали ящики с эрмитажными коллекциями, а по городу шло формирование ополчения. Кто из живших тогда не помнит этого бессмысленного и преступного мероприятия? Когда десятки и тысячи юношей и пожилых штатских людей «обучали» 10–20 дней и, вооружив старыми трехлинейками и бутылками с горючим, бросали в бой с наступавшими вооруженным лучшей техникой того времени немцами... Чем, кроме невежества, безответственности и безжалостного расхода людских жизней, можно объяснить эту меру? При этом гибли тысячи молодых научных работников, инженеров, студентов. А ведь их, даже тех, кто окончил хотя бы семилетку, так легко было бы через четыре месяца превратить в младших офицеров пехоты, а не слать на немедленную, верную гибель, при этом без малейшего вреда врагу. Два кадровых офицера, прошедших всю войну, говорили мне впоследствии, что под Ленинградом ополченческие части гибли почти поголовно, не принося и малой пользы обороне, а даже являясь, скорее, ее помехой. Ведь надо было спешно чем-то заполнять те участки, где они «воевали», не умея и не имея возможности оказать стойкого сопротивлению врагу.
Вот в эту мясорубку и попал Дима Доброклонский, чтобы сгинуть где-то, не послав ни одной открытки родителям. Только в октябре один из лежавших в госпитале тяжело раненных ополченцев сообщил Михаилу Васильевичу, что видел его сына за Лугой перед очередным налетом гитлеровской авиации и, что, вероятно, тот погиб, как и весь почти их батальон, шедший колонной по открытому со всех сторон шоссе.
В августе бомбили уже и Ленинград. Под сводами первых этажей Эрмитажа и Зимнего дворца был создан ряд бомбоубежищ. Семья Доброклонских поместилась в том, что находилось под Двадцатиколонным залом, где жили и другие эрмитажники. Здесь мне запомнилось, как мельком видел Логу и такую же, как и он, юную девушку Ирочку Дервиз (отец и мать ее — сотрудники Эрмитажа — потом умерли от голода). Они вечером о чем-то тихонько, но оживленно беседовали. До чего же прелестна и по внешности, и по манере говорить была эта пара! То сдержанные, то негромко, но единодушно чему-то смеющиеся, все вечера проводящие вместе, сидя рядом на топчане в полуосвещенном подвале. Так и веяло на каждого, кто их видел, юностью и радостью бытия, которые живут своими часами, наперекор всему.
А потом, кажется, в конце ноября, и Логу призвали, и как-то он пришел в убежище уже в солдатской одежде. Коротко остриженный, отчего его похудевшее лицо выглядело совсем детским, в слишком большом для его тоненького тела бумажном обмундировании и тяжелых кирзовых сапогах, он сидел между родителями. Не знаю, говорили ли они, но видел, что оба держали его за руки, а он что-то жевал.
Мне довелось еще раз увидеть Логу всего через час. Мы с другом моим и сослуживцем Крутиковым стояли у ворот проезда, выходящего на набережную. Выйдя из уже очень скудной эрмитажной столовой, мы стояли и курили, когда мимо прошли Лога и Ирочка Дервиз. Она была в драповом пальто, но с непокрытой темно-русой головой, видно, не поспела даже чем-то покрыться, а он в пилотке и неновом ватнике защитного цвета, перетянутого ремнем. Они шли молча, оба опустив голову, и она держала его под опущенную руку.
— Бедная девочка,— сказал Михаил Захарович то, что мы оба думали, провожая их взглядом.
Потом в декабре я оказался в больнице, а когда возвратился в Эрмитаж в середине февраля, то узнал, что Лога, на счастье, легко ранен и находится в госпитале на Васильевском острове. Там и навещали его родители, относя все съестное, что удастся им наменять на сохранившееся еще скудное имущество. За то время, что я отсутствовал, в дом, где они жили на канале Круштейна, попала бомба и уничтожила почти все, что имело в те дни товарную ценность — одежду, одеяла, белье, подушки, кроме того, что было с ними в убежище. Сохранился только кабинет Михаила Васильевича, с почти что развалившимся шкафом, полным книг по искусству. Но такие книги никого в те дни не интересовали.
Родители бедного мальчика похудели, посерели лицами и выглядели неопрятными, не имея возможности толком умываться, как и все, кто был еще жив в убежищах, откуда в это время приходилось выбираться, куда могли, потому что электричество погасло и отопление прекратилось. Доброклонские переместились в квартиру в нижнем этаже лейб-кампанского дома (Дворцовая наб., 32, — М.Г.), в ту, что примыкала к кваренгиевскому корпусу театра. Я видел, как Михаил Васильевич вез туда на детских саночках связки книг, потом, как тащил на плече свернутый и перевязанный шнурком матрас.
Кажется, в конце марта Орбели и еще несколько ведущих работников Эрмитажа улетели в Ереван, и заведовать «ленинградским филиалом» был назначен Михаил Васильевич, так же как «свердловским филиалом» заведовал Владимир Францевич Левинсон-Лессинг, уехавший с первым эшелоном в июле. Говорили, что Орбели предлагал лететь и Доброклонским, но, думаю, что это легенда, распространяемая обожателями грозного директора. У него, я уверен, хватило бы такта не пытаться увезти родителей от раненого сына, лежавшего в госпитале.
А потом произошла встреча, не случись которой, я, верно бы, и не собрался писать эти воспоминания. Был ярко солнечный мартовский день. Я, уже не служивший в Эрмитаже, шагал на Васильевский остров по правой стороне Дворцового моста, кажется, в Пушкинский Дом. Я был в шинели своего покойного тестя, в которую переоделся, став санитаром, чтобы сберечь свое весьма потертое зимнее пальто. Навстречу мне показался Михаил Васильевич, как я сообразил, возвращавшийся из госпиталя от Логи. Он шел, как-то странно закинув назад и чуть отвернув к Неве голову, и полузакрыв глаза от яркого света. Я уже хорошо различал свалявшийся ворс его круглой бобровой шапки, в которой, верно, он спал в холоде нетопленной квартиры, и шубу, грудь которой, как у всех почти блокадников первой зимы, была запачкана супами и кашами, которые ели из давно не мытых кастрюлек и кружек, не снимая верхней одежды.
Когда мы почти встретились, я сказал, уступая ему дорогу, потому что он шел прямо на меня, как бы почти не видя:
— Здравствуйте, Михаил Васильевич.
— Здравствуйте, — ответил он, очень вежливо протянув холодную ладонь с неподвижными пальцами.
На локте этой руки болтался пустой хозяйственный холщевый мешок с двумя ручками. Лицо его было бледно до синевы. Я сомневался, узнал ли он меня.
— Вам нехорошо? Может, проводить вас? — спросил я, готовясь взять его под руку.
— Нет, нет, я ничего, — сказал он каким-то не своим, разом охрипшим голосом. — Но как я сейчас Олимпиаде Дмитриевне скажу? Дело в том, что полчаса назад на моих руках умер Лога.
Он опять подал мне руку, взметнув пустой мешок, и пошел дальше, все так же отворачивая голову от солнечного света.
А я смотрел ему вслед, с ужасом думая о том, как через четверть часа ему предстоит то, о чем он сказал мне, и как они оба вытерпят свое второе горе. Бедный тоненький бледный мальчик… А ведь говорили, что он легко ранен. Но я не раз слышал, что многие даже легко раненые умирали в госпиталях от дистрофии, ускоренной потерей крови. И я знал, как невелик тыловой даже лазаретный паек, еще уменьшенный воровством грузчиков, поваров, раздатчиц, сиделок, и более сильных соседей. Бедный, бедный Лога, не поспевший по существу переступить порога жизни. И жива ли Ирочка Дервиз? Что отец ее Павел Петрович умер в убежище одним из первых, я уже знал. Он весной этого года был выпущен едва живым из тюрьмы, куда, шептали в Эрмитаже, посадил его тамошний стукач, сотрудник Эрмитажа В----р, также умерший вслед за Дервизом, бормотавший в предсмертном бреду имена тех, кого загубил.
В.М. называет эту фамилию, он имеет на это право, потому что жил в те годы, когда топор летал над головами… Но я держал в руках папку с личным делом этого человека, которую В.М. не листал.
В----р, только кончивший гимназию, попадает в 1914 году рядовым на фронт, несколько ранений, одно из них сквозное в солнечное сплетение, госпитали, снова фронт, солдатский Георгий, школа прапорщиков, снова фронт, и к 1917, когда ему 21 год, он штабс-капитан с шестью боевыми орденами, включая св. Владимира. Солдаты выбирают его ротным командиром… Но его родители, этнические немцы, эмигрировали, и он, видя, что происходит в стране, понимает, что ему недолго ходить на свободе. Война закончена, он уходит из армии, и, пользуясь всеобщей неразберихой и скрывая свое офицерское прошлое, старается смешаться с гражданским населением. Он учится, работает как малоквалифицированный работник, часто это просто физический труд. Так проходит полтора десятка лет, в течение которых ему удается не попасть в поле зрения НКВД. И вот, уже в середине 1930-х, когда он работает в Эрмитаже, его прошлое подвергают особой проверке, и оно становится известным тем органам, которые уполномочены знать всё. Как водится, ему предлагают изложить сведения о своем прошлом письменно.
И он пишет огромную объяснительную бумагу, которая озаглавлена, как «заявление» (будто человек сам на себя заявляет!). Ее нельзя читать без содрогания. Он хочет выпутаться, но с каждой фразой увязает все более и более. Не понимая, какое обвинение предъявляет самому себе, он пишет, что стремление его избегнуть повторного призыва в армию диктовалось его космополитическими настроениями. Он признается в том, что не понимавший ранее всей справедливости политика ВКП, он теперь видит, насколько она справедлива (вероятно, он в ужасе от самой мысли об этой справедливости). Он признается в том, что совершал преступления (но он их не совершал)… В его личном деле нет указаний на тюремное заключение, может быть, его и не было… Но что было?
Лев Львович Раков, которого подвергали следствию дважды (1938 и 1950), говорил мне, что никаких пыток для того, чтобы человек подписал любое, не требуется, достаточно в течение нескольких дней не давать ему спать. От бодрствования в течение недели, говорил Лев Львович, чаще всего теряют рассудок.
Я взял на себя ответственность не сообщать фамилии несчастного В----ра. Вдруг живы его дети (хотя я не знаю, были ли они у него), внуки, правнуки…
Перейдя летом в Пушкинский Дом, я стал чаще встречать эрмитажных товарищей. На долю этих медленно оправляющихся от дистрофии женщин, мужчина среди них тогда был, по-моему, один Михаил Васильевич, выпало в то лето очень много физической работы. Четырнадцатидюймовый снаряд, попавший в здание музея школы Штиглица, расстеклил весь купол, покрывающий центральный зал, и одна из стен дала трещину. Ни одной машины у Эрмитажа тогда не было, и приходилось перевозить наиболее ценные экспонаты с Соляного переулка на Дворцовую набережную на ручных тележках, изготовленных когда-то для перевозки экспонатов по мраморным или паркетным полам музея. А теперь я видел две следовавшие друг за другом тележки, медленно ползшие по бывшей Миллионной. И одну из них, которую везли Зоя Алексеевна Лошкарева и Тамара Демьяновна Фомичева, сзади подталкивал Михаил Васильевич.
Потом, не помню в это лето или уже в следующее, тяжелая авиабомба, которую немецкий летчик, конечно, целил в мост, грохнула на Дворцовую площадь, недалеко от решетки сада, но ближе к Зимнему, чем к Штабу. И разом высадила тысячи стекол из окон обоих зданий. Об этой бомбе я уже писал ранее, а сейчас лишь добавлю, что это толстое битое стекло фиолетового оттенка сгребали, сметали и свозили деревянными лопатами в груды также слабосильные, но бодрые и дружные женщины Эрмитажа. А потом ведь именно им пришлось заколачивать фанерой оконные рамы, чтобы дождь, а позже снег не попадал в залы. И при обеих операциях тут и там маячила фигура Михаила Васильевича. Я видел его теперь уже тянущего за дышло тележку с фанерными ящиками, наполненными битым стеклом по тротуару вдоль фасада дворца, выходящего на площадь.
В это первое блокадное лето Доброклонского избрали членом-корреспондентом Академии наук. Он стал потому получать какое-то повышенное снабжение, и, как слышал, они с Олимпиадой Дмитриевной щедро делились своими продовольственными богатствами с сотрудниками, приглашая их в гости.
При встрече уже под осень я поздравил Михаила Васильевича, и он ответил, как всегда с учтивым поклоном:
— Благодарю вас… Хотя, конечно, было бы гораздо важнее, если бы это случилось год назад… — он приостановился, и вдруг губы его задрожали. Потом пояснил: — Тогда, понимаете, мы могли бы стольким помочь и, быть может, Лога… — он не окончил фразу, подал мне руку и пошел к воротам дома, в котором теперь жил.
И опять я стоял, глядя ему вслед, уже одетому с обычной довоенной опрятностью, и думал, какую же глубокую душевную рану он носит в себе. Иногда при встрече потухшая Олимпиада Дмитриевна с выцветшими, вернее выплаканными глазами смотрела на меня, не замечая поклона. Должно быть, видела другое, не то, что ее окружало.
Боже мой! Сколько же матерей сейчас смотрят так вокруг, не видя ничего, кроме своего вечного горя. И в том же числе моя мама, двух сыновей которой также унесли войны.
Однажды, кажется, под осень 1943 года, идя из Союза писателей, я встретил Михаила Васильевича у Малого подъезда Эрмитажа. Как всегда, он учтиво со мной поздоровался и позвал к ним пообедать. Я сказал, что только что это сделал.
— Ну, тогда выпьете с нами кофе. Олимпиаде Дмитриевне легче, когда к нам кто-то приходит. Да и комнату мою посмотрите. Ручаюсь, что никогда такой не видели. В ней есть что-то гофмановское. Она, наверное, единственная в своем роде в Петербурге в форме рояля. И клавиатура за моей спиной. В этой редкостной форме виноват Кваренги, так пояснил мне Герман Германович Гримм. Вы знакомы с Гриммом?
— Нет, не случилось…
— Ну, и познакомитесь. Он к нам обещал скоро прийти.
Комната, куда ввел меня Михаил Васильевич, действительно, своей формой очень напоминала старинный рояль с длинным хвостом, обращенный клавиатурой к окну на Канавку. Это была последняя комната за коридором в первом этаже лейб-кампанского дома, где находились тогда три квартиры, кажется, из двух небольших комнат в одно окно. Полуциркульная часть правой стены комнаты Михаила Васильевича образовалась при постройке Эрмитажного театра, вписавшего в старое здание полукруглый коридор, охватывавший зрительный зал. У окошка стоял письменный стол и три стула, один для хозяина, два другие по сторонам стола, спинками к стене. У левой, прямой стены стоял матрас на ножках, покрытый чем-то вроде ковра. Книги лежали на нем, на столе, на подоконнике.
Конечно, когда пришел Гримм и мы сели за стол в другой, прилегающей комнате, я второй раз пообедал. Что мне стоило в те дни съесть два обеда, тем более что писательский был довольно легок! Герман Германович оказался давно известным мне в лицо человеком, которого я встречал в музеях и на концертах. Его знания отнюдь не ограничивались историей архитектуры, которой он занимался. Он отлично знал изобразительное искусство, в частности, любимых Доброклонским старых голландцев. И со знанием даже латинских названий семейств и видов поговорил с Олимпиадой Дмитриевной о комнатном и садовом цветоводстве. При этом я почувствовал, что Герман Германович здесь очень и очень к месту. Его спокойная, мягкая и занимательная речь была как раз такая, какая могла хоть немного отвлечь хозяев от их вечного горя, да и самого Гримма, в жизни которого, как я потом узнал, также были недавние трагические утраты.
Не могу с горечью не вспомнить, как грубо и до предела несправедливо отнесся к Михаилу Васильевичу возвратившийся в 1944 году в Ленинград И.А.Орбели. Вместо благодарности за то, что тот с достоинством заменял его в течение двух лет, и вместо хоть какого-то сочувствия к великому горю Михаила Васильевича, Иосиф Абгарович говорил о Доброклонском сквозь зубы; никому не объясняя причин, огульно опорочивал все распоряжения о спасении коллекции из бывшего музея Штиглица, кричал, что Доброклонский не сумел организовать застекление «больших просветов», будто это было так просто в условиях осажденного города и с теми силами, какими располагали сотрудники. И что мне казалось самым отвратительным, хоть и за глаза, но при множестве свидетелей презрительно именовал Доброклонского «загнанной лошадью». Странный, противоречивый и часто недобрый человек был эрмитажный академик Орбели.
Кажется, в квартире Доброклонских в лейб-кампанском доме я больше не бывал, хотя в 1944 году вернулся в свой отдел Эрмитажа. Слышал, что дом на канале Круштейна, где они жили до войны, отремонтировали, и они туда возвратились. Слышал, что они опекали юного Андрюшу, товарища их сыновей, вернувшегося с войны. Что благодаря им, этот юноша учится в ВУЗе и обеспечен всем, что ему надо, потом — что он женился, и они помогли ему получить квартиру. И я радовался, что нашли, кому отдать свои заботы. Несколько раз Михаил Васильевич любезно приглашал побывать у них, но без дела я совестился их беспокоить.
К этому времени, то есть ко второй половине 1940-х годов, относятся мои воспоминания об участии в закупочной комиссии Эрмитажа, которую возглавлял Михаил Васильевич. В эти годы я убедился в огромной эрудиции его в области западноевропейского искусства вплоть до XX века, и в скромности по отношению к оценке предметов, тяготевших к другим собраниям Эрмитажа. Но сам Доброклонский в отсутствии приглашенных для консультации специалистов высказывал без всякого нажима какое-то предположение, которое почти всегда потом бывало подтверждено. «Глаз» у него был редкостный. Такой универсальный музейный «глаз» я наблюдал только еще у Михаила Илларионовича Артамонова, директора Эрмитажа с 1952 по 1964 год, человека совсем иного происхождения, образования, характера и специальности, чем Доброклонский. Он безошибочно разбирался в русской иконописи, будучи авторитетом в живописи, восточных тканях, ювелирных изделиях от античности до XX века.
Во время работы комиссии под председательством Михаила Васильевича я наблюдал еще одну сторону его характера — деликатность по отношению к товарищам. Как он умел высказать свое мнение, если оно шло вразрез с уже высказанным, и как убедительно его мотивировал! Особенно часто предметом таких поправок были оценки одной крайне экспансивной дамы, ведавшей западноевропейской скульптурой. Она произносила приговор, едва взглянув, как говорится, сходу, и либо шумно восхищалась, либо столь же резко бракуя предложенный предмет. Однажды речь шла о небольшой настольной группе золоченой бронзы: два «путти»-фавна с гирляндами цветов и цевницами в пухлых руках, безоговорочно признанных этой дамой «прекрасной бронзой середины XVIII века». Михаил Васильевич молчал, рассеянно взглядывая в окно. Но когда она обратилась за поддержкой, ответил:
— А мне почему-то кажется, что это скорее подражание, действительно очень красивое, но выполненное при Наполеоне III во времена «второго рококо». Ведь и трактовка сюжета и позы чуть вульгарны…
Экспансивная дама тотчас с ним согласилась, но это не помешало ей вскоре забраковать два стенника матовой чуть зеленоватой бронзы как модерн, а Михаил Васильевич опять после ее вопроса отнес их к подлинникам времени Людовика XVI и сообщил, что их изображения, кажется, воспроизведены в «Старых годах».
Да, повторяю, «глаз» у него был отменный.
В эти же годы, работая в отделении рисунков по отбору материалов для выставки к 100-летию со дня рождения Гоголя, я был приглашен Михаилом Васильевичем выпить с ним чаю. Обычно он ходил для этого к Олимпиаде Дмитриевне. Но в этот день она почему-то не работала. В последовавшем разговоре Доброклонский любезно осведомился у меня, как это я (он слышал, что я — юрист по университетскому диплому) пришел к музейной работе. Я рассказал о своем довольно пестром пути и посетовал, что неправильно выбрал факультет, а потом спросил, в каком возрасте увлекся изобразительным искусством он. И услышал приблизительно следующее:
— Мне кажется, с раннего детства. В родительском доме было много книг и кип журналов с репродукциями картин, преимущественно иностранных живописцев. Так что я знаю имена некоторых художников с тех пор, как выучился читать одновременно на русском и французском языках… Вы, вероятно, угадываете по фамилии, что мой недалекий предок принадлежал к духовенству. Это мой прадед протоиерей, которого выпустили с этой благозвучной фамилией из семинарии. Дедушка был военный лекарь, и отец тоже врач и довольно известный в Петербурге. Он возглавлял больницу (Александровскую, см. «Весь Петербург» за 1910 г. — М.Г.) и довольно рано получил чин действительного статского советника. А maman происходила из судейской чиновничьей семьи. Ей представлялась естественной такая же дорога, и меня отдали в училище правоведения. Я об этом не жалею. Как, вероятно, и везде в мое время, те, кто хотел учиться, получали у нас хорошее образование. И нам отнюдь не был противопоказан интерес к искусству. Вспомните, кто были Ровинский и Стасов, — ведь оба вышли из тех же стен, что и я. Да еще Сергей Николаевич Тройницкий и Евгений Григорьевич Лисенков… А Сергея Митрофановича Зарудного вы уже не застали? Но и право меня занимало. Я был уверен, что судебные установления 1860-х годов вполне прогрессивны и, помогая их осуществлению, я делаю нечто полезное. Служба доставляла удовлетворение, в «присутственные» часы я занимался прилежно. И оставалось еще довольно много времени для изучения искусства, что я начал в этих стенах и продолжал, правда, поверхностно в летние отпуска во всех крупных музеях Европы, кроме мадридского. Испанию я намечал посетить летом 1914 года… Я даже начал писать об искусстве, и меня стали печатать. Но оставлять службу в государственной канцелярии не собирался. Во-первых, это бы очень огорчило родителей, особенно maman (в связи с происхождением отца я никогда не смел, называть ее «матушкой»). Во-вторых, им бы пришлось меня содержать — попасть в штат Эрмитажа было очень трудно. В-третьих, сама моя служба мне нравилась, очевидно, в моей крови сидит-таки чиновник. Казалось, что исполняю свой долг перед государством. Иногда, правда, завидовал Сергею Николаевичу (Тройницкому — М.Г.), который поступал сюда сверх штата, т.е. без жалованья. Но у него было, хоть небольшое, но собственное состояние… Так и вышло, что революция привела меня в эти стены, если хотите, содействовала осуществлению мечты. И дала звания выше моих заслуг. Ведь мне на дом ежемесячно приносят 250 рублей…
Рассказать мне осталось немногое, но очень памятное. Через кого-то из моих приятелей мне стало известно, что Доброклонские завели таксу, названную Манишкой, потом появилась еще Манжетка. Скоро было уже три поколения такс. Одного щенка, которого выпросили какие-то знакомые, Доброклонские выкупили назад, так как те с ним плохо обращались, и его едва удалось выходить витаминами, диетой и мазями. Завели еще кошек, которые отлично дружили с таксами.
В этом я сам как-то убедился. Зимой, в середине 1950-х годов, я зашел к Михаилу Васильевичу за какой-то книгой. Входная дверь в квартиру оказалась приотворенной. Я решил, что это сделано нарочно, чтобы мой звонок не обеспокоил отдыхающую Олимпиаду Дмитриевну. Я доложился по телефону, что зайду, совсем не задолго до этого из вестибюля Центрального исторического архива.
Вошел в прихожую и навсегда запомнил открывшуюся картину. Перед открытыми дверцами топящейся печки на коврике лежала, правильнее всего сказать, «запеканка» из такс и кошек. Их было, верно, по пятку каждого народца, и они совсем перепутались. Где чьи лапы, где чьи хвосты, — разобрать при этом освещении я не мог. Услышав стук двери и мои шаги, одна из длинноухих головок поднялась и лениво тявкнула раз-другой, потом упала на прежнее, очевидно, удобное и нагретое место.
На этот звук вышел в прихожую Михаил Васильевич, осветил комнату, запер входные двери, просил меня снять пальто и пригласил в кабинет. Когда я сказал, какое сильное впечатление произвело на меня лежбище перед печкой, он ответил:
— Да, они живут так дружно, как немногие люди даже в Академии художеств и в Эрмитаже. Не говоря о коммунальных квартирах. У них точный рефлекс: если человек входит без звонка, они только подают знак: тут, мол, пришли. А если со звонком, то сразу весь табор рассыпается, и все псы хором лают, сгрудившись в грозную стаю. Есть, конечно, и тут вздорные характеры, но Манишка умеет навести порядок. Лучше, чем я в своем отделении на кафедре…
Когда Олимпиада Дмитриевна позвала нас пить чай, то таксы и кошки пришли и расселись вокруг стола, кто на стульях, кто на полу, а один кот на коленях у хозяйки, высовывал голову из-под ее руки.
Это было последнее благополучное впечатление от четы Доброклонских.
В это время Михаил Васильевич одновременно заведовал кафедрой и читал курс в институте Репина, почти ежедневно бывая в Эрмитаже. Сказал мне как-то, что на обе свои службы ходит только пешком. Из печати выходили его работы. Я храню одну из них — «Рисунки фламандской школы XVII-XVIII веков» — с его доброжелательной надписью. Когда я писал сценарий научно-популярного фильма «Рембрандт», то просил Михаила Васильевича быть консультантом моей работы. Фильм, правда, не поставили, поскольку была очередная кампания с приказом пропагандировать только советскую живопись.
В начале 1959 года умерла Олимпиада Дмитриевна. Это был рубеж, через который Михаил Васильевич переступил с трудом. Разом постарел лицом, стал небрежен в одежде, перестал ходить пешком. Даже от площади Труда до Института Репина или в Эрмитаж ездил трамваем, а то на такси, если подворачивалось. Стал часто опаздывать на лекции. Как мне передавали, говорил монотонно, с частыми паузами. Тогда в институте сложился шуточный, но показавшийся мне очень печальным рассказ, что, входя в аудиторию, Михаил Васильевич будто бы говорит: «Простите, что я опоздал, но мы и окончим сегодня пораньше».
В июле того же года покончил с собой Герман Германович Гримм. Когда гроб вынесли из здания Академии художеств, поставили в автобус, и толпа провожавших схлынула по машинам, мы оказались рядом с Михаилом Васильевичем, и он сказал мне:
— Какая нелепая и ранняя смерть. Я бы с радостью поменялся с Германом Германовичем, но я дал слово Липочке, что сам этого не сделаю. Она сказала, что это грех. А жить мне совсем нечем.
Я что-то сказал о том, что он приносит столько пользы своими знаниями. Он не спорил, но сказал:
— Это не занимает моего ума и не заполняет души. Я только повторяюсь и притом плохо. Я себя пережил.
Прошел год. В день смерти Германа Германовича на Серафимовском кладбище собралось несколько его друзей и сослуживцев. Покойный был тесно связан с работой нашего отдела, и меня попросили сказать что-нибудь. Я с трудом выдавил из себя стандартные слова о доброте, знаниях покойного и о том, как щедро он ими делился. И что нет дня, печальней дня смерти Германа Германовича, но говорить об этом так трудно. Когда заговорил следующий из присутствующих, Михаил Васильевич взял меня под руку, вывел из группы и повел в сторону от памятника Гримму, вдоль канавки. Вскоре мы остановились около железной ограды, за которой я увидел две маленьких насыпи с одинаковыми крестами. На одном значилась, что под ним лежит Олимпиада Дмитриевна, и на могиле цвели анютины глазки и незабудки. На другой не было цветов, не было и надписи на кресте. Я поклонился могиле с именем, а затем довольно глупо спросил:
— А здесь кто же?
— Надеюсь, что скоро буду я. А вас привел потому, что Липочка к вам хорошо относилась, — ответил Михаил Васильевич и повел меня обратно к группе друзей Гримма.
После этого я видел его всего один раз. То есть близко, лицом к лицу. В Эрмитаже-то мы, верно, хоть изредка, но встречались мимоходом. Я принес Михаилу Васильевичу в подарок свой исторический роман для юношества.
Меня впустила в квартиру неопрятная и неприветливая пожилая женщина, которая, как знал, ведет хозяйство. Она указала мне на дверь кабинета Михаила Васильевича, идя за мной следом. Он небыстро встал и просил простить, что не вышел встретить — не слышал звонка. Я присел на продавленный диван, так как кресло стояло под прямым углом к столу, к тому же его еще занимала старая такса. Большего сходства между хозяином и его животным я в жизни не видел. Я думаю, что Михаил Васильевич, любивший собак, не обиделся бы на меня за эти слова. Оба они были седые, серенькие — Михаил Васильевич в какой-тот вязаной кофте-куртке, и песик, посивевший волосом от возраста. У обоих выпирали старческие животики. Но пес, чуть потявкав, откровенно дремал, а хозяин его, силясь быть как всегда любезным, благодарил за книгу, спросил, что я сейчас делаю? Но я, видел, что ему уже все безразлично. Он тоже будто дремал, действовало только хорошее воспитание, рефлекс прошлого. И еще я запомнил, что в комнате все было покрыто пылью. Видимо, здесь давно уже не убиралось. Я отклонил чаепитие и ушел, погладив лобик пса, который, кажется, не открыл даже глаз. Последним секундным видением этого кабинета была спинка кресла, на котором дремала собака — кожа была вся продрана кошачьими когтями на память о тех жильцах этого кабинета, которые уже ушли из жизни.
Уже после этого визита двое учеников Михаила Васильевича сказали мне, что он в последние два-три года пристрастился к снотворным. Хотел меньше бодрствовать, что же, это возможно. Видно, жить стало уже совсем нечем. Другое дело, если бы остался в живых хоть кто-то из сыновей.
На похоронах его я не был, куда-то уезжал. Но в следующее лето, в годовщину смерти Гримма я побывал на Серафимовском кладбище, нашел дорожку вдоль канавки и поклонился двум могилам.
Мне сказали, что и последняя из такс умерла за полгода до хозяина на том самом ободранном кошками кресле.
Почему я написал эти воспоминания о Михаиле Васильевиче Доброклонском? Я не был с ним близок. Могу подсчитать наши сколько-нибудь подробные разговоры. Не был его учеником, не слушал его лекций. Сознаюсь, не читал его книг, кроме тех, в которых мог что-то прочесть о Рембрандте. Но он был одним из самых цельных людей, каких я знал. В нем привлекали не меня одного ныне очень редкие качества. Знания. Мужество в страданиях. Доброжелательность ко всем, кто с ним общался. Чувство собственного достоинства. Такт. Сдержанность. Скромность.
Я нарочно разделил все их точками. Может, так рельефнее покажутся тому, кто прочтет эти страницы, все семь оригинальных качеств этого, может быть, и не слишком яркого, но такого цельного и привлекательного человека. Особенно во времена, когда миллионы людей, не колеблясь, скажут: «Мы - беззаветные герои…» Или: «В своих дерзаниях всегда мы правы…» И так далее.
Июль-август 1979, Эльва
Опубликовано в книге «Хранитель: В.М.Глинка. Воспоминания, архивы, письма»
(СПб, Издательство «АРС», 2006, c. 18–126, ISBN 5-93572–201-1, тираж 1000 экз.)
В сетевой публикации пока отсутствуют фотографии.
Предисловие составителя книги — М.С.Глинки