В.М.Глинка. Блокада.
в книге «В.М.Глинка. Воспоминания. Архивы. Письма.»

Книга вторая. СПб.: Изд-во Государственного Эрмитажа. Изд-во АРС. 2006



Примечания и комментарии Михаила Сергеевича Глинка
к тексту «Блокады»


1 Дмитрий Алексеевич Толстой (1923–2002), композитор

Полагаю, что здесь у Владислава Михайловича совместились его воспоминания разных лет. Мите Толстому в описываемое время (год ареста Б.П.Позерна) должно было быть лет 14–15, так что едва ли В.М. при своем визите к Н.В.Крандиевской видел его в «коротких штанишках». Возможно, В.М. наблюдал Митю несколькими годами раньше, допустим, будучи в гостях у С.Н.Тройницкого, с которым контактировал и отец Мити, писатель А.Н.Толстой, и память В.М. сохранила именно тот образ мальчика…

Мне довелось быть знакомым с композитором Дмитрием Алексеевичем Толстым с середины 1960-х. Нас разделяло менее полутора десятков лет, но в те годы мы совершенно отчетливо относились к разным поколениям — я дружил с его племянниками, и миром нашего досуга были мотоциклы, палатки и слаломные лыжи, в то время, как у Дмитрия Алексеевича уже была тросточка, плащ через руку на случай дождя и, кажется, уже одышка. Потом наши возрасты стали сближаться, и чем дальше, тем быстрее.

Если мы встречались, то совершенно случайно (я, признаться, не знал его музыки и, абсолютно очевидно, что и он не читал ничего моего), и поэтому я бывал сильно удивлен, чтобы не сказать поражен, тем, как Дмитрий Алексеевич всякий раз помнил, на какой реплике остановилась наша прежняя беседа.

Так однажды, кажется, в годы семидесятые, чьи-то именины свели нас в квартире, где среди всей остальной, совершенно городской мебели стояла длинная деревенская лавка.

— Значит так! Как мы с вами уже решили, чёрта нет! — сказал Дмитрий Алексеевич, садясь верхом на один конец лавки и, приглашая меня оседлать другой. Это были первые его слова, после того, как мы поздоровались.

В другой раз, это были уже девяностые годы, он подсел ко мне в машину около буддийского храма, чтобы проехать несколько сот метров до Елагина дворца, где богатая, но милая московская пара Смирновых устраивала ностальгический бал сословного характера. Из будки у перил моста кто-то, сверив наш номер со списком, крикнул охраннику, стоявшему у створки разводных трубчатых ворот, чтобы открывал.

— А куда едут?

— Ну, по заявке… Какие-то дворяне, блин…

Ехать по аллеям было непривычно, но Москва и в Петербурге умеет все купить, даже Елагин дворец. Праздничек был как нельзя лучше. Бал открывался полонезом, своеобразие которого выявилось в том, что полы в зале для танцев были покрыты войлоком. Паркет, очевидно, берегли для тех, у кого денег будет еще больше. Опустились сумерки, и с куртины, которую было видно сквозь раскрытые двери зала, одна за другой стали взлетать с посвистом цветные петарды. Грянул ливень, и на куртине появился угловатый черный силуэт, своим спецназовским коробчатым кэпи схожий с тенью художника Шемякина.

— Немного Гофман, вы не находите? — спросил Дмитрий Алексеевич. — Может, уже поедем?

«Тень Шемякина» набрасывала на воткнутые в газон, но еще не сработавшие петарды полиэтилетовые мешки.

Когда я увозил Дмитрия Алексеевича обратно, он был бледен и, глубоко уйдя в сиденье, словно оцепенел. Своей склоненной тяжелой головой и мрачным выражением лица он напоминал Бетховена, который стал терять слух. И вдруг встрепенулся:

— Давайте напишем вместе что-нибудь фантастическое, — сказал он. — И начнем, например, так: «В машине ехали композитор Толстой и писатель Глинка…» А?

Написав предыдущие строки и перечтя их, я поймал себя на мысли, что если не допишу еще несколько слов, то совесть не будет чиста.

А суть в том, что судьба по отношению к Дмитрию Алексеевичу была несправедлива. И несправедливость эта заключалась в том, что для большинства людей своего круга Дмитрий Алексеевич был виден не сам по себе, а из-за плеча своего брата — Никиты Алексеевича. Более блестящего, более светского и обаятельного, сумевшего подобно отцу (при полном несходстве методов действий) так устроить и построить свою жизнь, что большая часть ограничений и притеснений, выпадавших на долю среднего советского человека, его не коснулись. И эта фигура старшего брата (разница — шесть лет), которая постоянно была на виду и на устах у всех, постоянно закрывала медленно взрослевшего, а потом быстро начавшего стареть Дмитрия Алексеевича.

А тот был вдумчив, много читал и много знал того, о чем мало кто вообще имеет представление, писал музыку и преподавал, оставил том воспоминаний, был добр и честен, болезненно раним, желал теплых родственных отношений, но, очевидным образом, не обладал даром их соткать, и оттого зачастую, бывал смешон, а то и нелеп, добавим, как многие добрые сердцем люди.

2 Лев Львович Раков (1904–1970), организатор и первый директор Музея обороы Ленинграда.

Лежа он начинал задыхаться, но когда его сажали прямо, то лицо его сразу покрывалось испариной. Для него нашли специальное наклонное кресло, хотя сейчас кажется странным, что в то время среди больничного оборудования можно было найти что-то несерийное.

Надежды не оставалось никакой.

Среди больничного персонала было несколько молодых женщин. Каждой из них он ежедневно умел сказать что-нибудь такое, от чего они замирали как в испуге, а потом, оправляя халатики, порхали вокруг, празднично шелестя. Без внимания он не оставлял ни одну. Тот факт, говорил он, что перспектива ограничивается, вероятно, несколькими днями, ничего не меняет.

Ночные дежурства мы, его близкие, распределили. Каждое дежурство казалось последним. Одно из них особенно помню. В ту ночь меня не покидало странное чувство. Я ощущал себя отнюдь не дежурным или сиделкой. Даже просто пришедшим помочь больному я и то себя не ощущал. Вместо всего этого — более или менее соответствующего ситуации — я чувствовал себя… в гостях! Он был хозяином, я — гостем. Теряя сознание, он успевал бросить фразу, готовую быть началом разговора, интересного именно для меня, когда же вновь — иногда после укола — он приплывал обратно, то еще прежде, чем обретала возможность двигаться его гортань, уже говорили глаза — они тут же, да, да, именно тут же искали собеседника.

— Не возьмусь утверждать, — хрипел он чуть погодя, — что нынешние ощущения совершенно неиспытанные… Когда я вернулся в 54-м, мы с Мариной получили оредер на квартиру. Новый, знаете ли, дом, новый район… Скажите, на милость, что там делать? По-моему, полная аналогия с той переменой адреса, что мне предстоит… Так мы, помнится, говорили о композиции пьесы… Чем незначительнее происшествие, на которое налипает снежный ком следствий, чем оно заурядней…

Кашель душил его, приступы боли и периоды почти полной потери сознания следовали один за другим, за каждую минуту шла очевидная борьба. Так продолжалось полночи. Самый длинный монолог я услышал на рассвете:

— Почему-то сейчас особенно всплывают картинки детства… Как не хотелось бы, чтобы вместе со мной… поскольку есть презабавные… Вот, например… Дело еще перед войной, перед первой, разумеется. Мы с мамой жили на Петербургской стороне… Высокий этаж, внизу двор, и снизу эти голоса городской жизни: «Халат-халат!» или «Точить ножи-ножницы-мясоруб-КИ!»… Ну, вы этого не можете помнить, это до вас… И вот однажды снизу слышим: «Котам яй-ца ре-ЗАТЬ! Котам яй-ца ре-ЗАТЬ!». И моя мама, деликатнейшая, никогда громкого слова, вспыхивает, спешит к окну, машет рукой. «Сюда! Сюда!». Звонок. И появляется у нас — помню даже отражение его в паркетном полу — такой краснорожий, желтоволосый, да еще в красной рубахе. К тому же хамский пробор посередине, вместо пояса веревка, а за веревкой голенище от сапога, одно голенище, без подошвы. И усмехается. «Именинничка!» — говорит. А Кузен Понс чует, уже куда-то в угол, в угол. И этот, продолжая усмехаться, пальцы сцепил и хрустит ими… Мама машет, чтобы я был в другой комнате, но я, конечно, смотрю в щель. Этот берет пятерней своей огромной Кузена Понса и засовывает в голенище, так что только задние лапы торчат и хвост, перехватывает за эти лапы, держит на весу… Другой рукой из-за спины разбойничьим каким-то хватом достает треугольный нож, типа сапожного, и быстро, ловко, Понс только хрипнул, дернулся, а этот уже трык-трык — стряхнул что-то с ножа и кладет голенище на пол. И Кузен Понс выцарапывается насквозь, вперед, то есть, и ползет в угол на брюхе, потом оглянулся, глаза желтые, страшные и шипит. А этот, вытирая ножик, захохотал и говорит: «Не любит!». Миша! Миша! Вы вслушайтесь! Это ведь про нас! Про интеллигенцию! Это ведь все с нами делают… «Не любит!» А?! Это же гениально! Они хотели бы, чтобы мы это любили! А?

3 Марианна Евгеньевна Глинка, урожд. Таубе (1908–1979)

Когда я вспоминаю Марианну Евгеньевну, жену Владислава Михайловича Глинки, мою приемную мать — мне не с кем ее сравнить, разве что, если иметь в виду силу духа, сказать, что в ней было что-то от первых христиан.

Натур подобной цельности мне больше в жизни встречать не случалось. Слова «вот это — можно», а «вот этого — нельзя», как обозначение границ своих действий, и теперь, после четверти века, как ее нет, мне кажутся выбитыми на том пьедестале, где она для меня навеки стоит.

Марианна Евгеньевна — это идеальный образ человека, не думающего о своем благе, при этом не только о материальном, а о благе для себя вообще. Представить, что тетя Ляля (домашнее имя) что-то предприняла бы ради удовольствия именно своего — что-нибудь себе сшила, приготовила для себя вкусную еду, отправилась в театр или кино, — невозможно. Всегда и везде все, что она делала, было для кого-то. Не могу представить, что, узнав о чьей-либо беде, тетя осталась бы в стороне. При этом помощь ее всегда была действенной, действительной, а по причине отсутствия даже намека на сюсюканье, почти с оттенком суровости. Существовал целый круг людей, за бедами которых, вернее, конечно, за тем, чтобы беды эти их не окончательно доконали, тетя Ляля приглядывала. В основном, ясно, это были одинокие старые люди — обломки семей, разрушенных в тридцатые и сороковые. По большей части, естественно, женщины (одинокие старые мужчины в нашей стране долго не живут). От них, этих людей — выселенных к старости в новостройки, осевших в ссылках или оказавшихся в домах престарелых — иногда приходили письма. В письмах звучал один мотив — благодарность, и никогда не было жалоб на жизнь. Таков уж был этот контингент — они уходили из жизни с достоинством…

А еще — и это было делом ее жизни, гораздо более личным, нежели профессия — тетя Ляля жила, чтобы защищать животных. Пристроить к кому-то хоть на неделю беспризорную собаку, поставить у подвального окна, откуда ночью вылезают котята, миску, отобрать от мальчишек какую-то живность, которую они мучают… Увидав любое животное на мостовой, она бросалась машинам наперерез.

Зная, что дядиному другу А.В.Помарнацкому прописаны сеансы гирудотерапии (лечения пиявками), она специально приходила к Помарнацким к концу этих сеансов, чтобы успеть спасти пиявок, пока их не спустили в канализацию. Унося пиявок с собой, она затем выпускала их в Неву.

Гуляя с четырехлетним внуком (Владивосток), она бежала перед его трехколесным велосипедом, отбрасывая щепкой в траву вылезших после дождя червяков.

Для Марианны Евгеньевны весь быт, все его разновидности и детали существовали лишь для того, чтобы жить чем-то совершенно иным, стоящим над бытом. Еда нужна была только для поддержания сил, одежда лишь для того, чтобы покрыть тело, стулья, чтобы сидеть. Ее дед возглавлял Петровскую сельскохозяйственную академию, ее отец был генералом от медицины, ее мать, объездив в молодости Европу, знала несколько языков, муж Марианны Евгеньевны был великим знатоком истории XIX века. Но ничего-то из этого, я имею в виду замечательные достижения этих людей (ведь нельзя без огромного труда стать ни ведущим врачом, ни выдающимся историком) — мне казалось, не было для нее существенным. Профессией ее самой было искусствоведение, но я не могу себе представить ее ни на открытии какой-нибудь выставки, ни с раскрытым альбомом живописи. Я не мог бы сказать, читала ли она «Анну Каренину», а если читала, то дочитала ли до конца. Представить себе, что Марианна Евгеньевна читает «Братьев Карамазовых» я не могу. Что-нибудь Чехова? Едва ли. Зато отчетливо вижу Диккенса, да еще, может быть, «Маленького лорда Фаунтлероя».

Они — ее шестидесятилетняя мать, она с девятилетней дочерью и неразлучная с ними Маруся, Мария Степановна (домработница? компаньонка? прилепившийся к семье чужой человек, ставший впоследствии родней родственницы?) приехали к нам в эвакуацию в Кологрив весной 1942 года. В 1944, после снятия блокады она могла бы со своей семьей сразу вернуться в Ленинград, но летом 44-го мы с сестрой Надеждой остались без родителей, и она нас усыновила. Повторяю, она могла бы со своей дочерью и матерью вернуться в Ленинград, это было бы более чем естественным, но, отправив их, сама она осталась с нами — двумя не своими детьми и свекровью, которую едва терпела. И пробыла с нами в эвакуации еще год, пока дядя в Ленинграде не добился вызова (то есть разрешения ехать) для нас всех — тогда без этого приехать в Ленинград было нельзя.

Что после такого поступка значит все остальное?

В последние полтора десятка лет ее жизни брак ее с Владиславом Михайловичем (см. «Хранитель», книга первая, стр. 324-325), будучи в значительной степени условным, продолжал быть дружеским союзом двух глубоко уважающих друг друга людей.

Укладывая для дяди чемодан, перед тем, как ему ехать на лето в Эстонию (ежегодно в 1970-е годы), она говорила, что желает ему хорошо поработать:

— С Богом! Поезжай. Когда вы едете с Наташей, я спокойна. Она за тобой хорошо ухаживает…

И целовала — его, привстав на цыпочки, в лоб; Наталию Ивановну, стоящую рядом со смиренным видом — в щеку.

Марианна Евгеньевна курила «Беломор», иногда нечаянно ломая, кроша папиросу, руки ее в последние полтора десятка лет жизни тряслись так, что она не могла донести до стола чашку.

Самопожертвование, полное подчинение какого-то одного своего «я», другому своему, видимо, еще более главному «я» — вот ее образ, как я его понимаю.

Мне не с кем ее сравнить.

4 Ольга Филипповна (1881–1968)

Ольга Филипповна Таубе, урожд. Королева, была матерью Марианны Евгеньевны, жены В.М.Глинки. Отцом О.Ф. был Филипп Николаевич Королев (1821–1894), родом из крестьян Харьковской губернии. Это был очень деятельный человек (см. «Брокгауза») — им были, к примеру, основаны первые в Москве женские курсы (1869), он какое-то время возглавлял Петровскую земледельческую академию (1870-76), почти два десятка лет был членом Совета министерства государственных имуществ.

Образование Ольга Филипповна получила в Дрезденском лицее, отсюда владение иностранными языками, знакомство с классической литературой и искусством. В молодости вместе с сестрой Марией Филипповной (р. 1884) она много путешествовала по Европе. Ближайшей приятельницей О.Ф. в предреволюционное двадцатилетие была княгиня Нина Сергеевна Оболенская (урожд. Жекулина), также любившая путешествовать. Во время японской войны 1904–1905 гг. обе служили медсестрами на санитарных поездах. Если на театре военный действий им случалось расставаться, они переписывались.

На германской войне в 1914–1916 гг., подруги опять вместе, и опять на санитарном поезде, начальником над которым являлся муж Ольги Филипповны — военный врач Евгений Петрович Таубе.

Как-то этот поезд, находясь вблизи линии фронта (дело было в Галиции), остановился в поле около лесочка, и приятельницы пошли прогуляться и подышать воздухом. Однако, зайдя за какой-то куст, они наткнулись на австрийского офицера, который отдал им честь и произнес: «Медам, вы в плену!» Дамы, хотя и были патриотками, но, как люди воспитанные, скандала устраивать не стали, тем более что и штаб австрийцев оказался совсем неподалеку. Дело происходило, кажется, осенью 1914-го года, и ожесточения, которое, как говорят знающие люди, со временем овладевает всеми воюющими, еще не наступило. А когда при допросе выяснилось, что несколько старших офицеров и пленные медсестры принадлежат к одному кругу, и даже обнаружились общие знакомые (следствие многочисленных путешествий О.Ф. и Н.С. по Европе), то допрос как-то сам собой перешел в оживленную светскую болтовню, и в штабе решено было устроить бал. Танцевали всю ночь. Под утро тот же офицер отвел приятельниц к месту их пленения. Убедившись, что поезд на месте, он произнес: «Медам, вы свободны!» — и отдал честь. Начальник поезда, муж О.Ф., конечно, спросил их о том, почему они задержались, но, судя по всему, ответ его удовлетворил.

О Евгении Петровиче Таубе, который был значительно старше Ольги Филипповны, раз уж о нем зашла речь, необходимо сказать, что происходил он из поволжских немцев, приглашенных в Россию Екатериной, и никакого отношения ни к барону Михаилу Александровичу Таубе, тайному советнику, сенатору, а на 1917 год и члену Государственного совета, ни к генералу от кавалерии барону Максиму Антоновичу Таубе не имел. Да и то сказать, фамилия Таубе среди немцев совсем не редкость — примерно, как у нас Голубевы.

Евгений Петрович был чрезвычайно знающим и опытным врачом. Будучи в дружеских отношениях с Николаем Николаевичем Петровым (основателем отечественной онкологии, будущим академиком, героем соцтруда и лауреатом), Евгений Петрович принадлежал вместе с ним к тому кругу медицинских светил, консультациями которых пользовались люди, занимавшие самые высокие посты в Петербурге-Петрограде, а потом и в Ленинграде. В частности, до революции одним из пациентов Е.П.Таубе был товарищ министра внутренних дел генерал В.Ф.Джунковский, а в послереволюционные годы возглавлявший с 1917 по 1926 год Петроградский совет Г.Е.Зиновьев.

Здесь нам кажется уместным добавить, что и приятельница Ольги Филипповны, княгиня Нина Сергеевна Оболенская (муж которой умер за границей), также не совсем потерялась после 1917 года. Очень вскоре она уже в Москве, и в ее речи вместо упоминания имен светлейших князей Голицыных и родственных ее мужу Толстых начинают скользить совершенно другие имена: наркома здравоохранения Н.А.Семашко и управляющего делами Совнаркома В.Д.Бонч-Бруевича. А когда двум ее дочерям отказывают в праве поступать в ВУЗы на том основании, что они, мол, княжны и, притом из Рюриковичей, то ответственный секретарь «Правды» Мария Ильинична Ульянова по просьбе Нины Сергеевны добывает у брата справку, на которой написано: «Принять, как потомков декабриста».

О Евгении Петровиче Таубе добавим, что умер он в 1929 году, и в блокадных записках В.М. упоминается лишь косвенно. Помню его портрет маслом — темный, почти черный фон, и выступающая из темноты желтоватая голова, повернутая в три четверти — спокойное лицо, плотные усы, лысый череп. Портрет, подобный такому, мог бы висеть в венгерском замке или в палатах гетманского дворца. Не могу вспомнить, различим ли на холсте генеральский погон, но если и не различим, то угадывается. Однако, как могла выглядеть «шинель покойного тестя», в которую одет Владислав Михайлович в марте 1942 года при его памятной встрече с М.В.Доброклонским на Дворцовом мосту, не представляю, шинель ведь тоже должна была быть генеральской…

В преклонных летах Ольга Филипповна была барственна, независима, нетороплива, ее манера вести себя была манерой человека, в полной мере сознающего себе цену. В эвакуацию (г. Кологрив Костромской обл., 90 км от жел.дор.) весной 1942 года с ней прибыли из блокадного города «англиские» (отсутствие звука «й» и ударение на первый слог) книги и предметы необходимого личного обихода — бронзовая пепельница, японский веер и т.п. Вполне бесполезный моржонок из моржового клыка, был не в счет.

Смущение, чувство неуместности своего присутствия, неловкости — были О.Ф. незнакомы. Ее невозмутимая неторопливость и уверенность в праве на особое отношение почти гипнотически действовали на людей, и в глухом городке, окруженном лесами (где эвакуированные сюда племянницы композитора Стравинского, и те пошли на лесоповал) ей, шестидесятилетней даме, сразу предложили место работы в музее.

Непонимание друг друга двумя бабушками — Ольгой Филипповной Таубе и матерью В.М. — Надеждой Сергеевной Глинка остается за рамками настоящего отступления. Слишком разными были их предыдущие жизни, слишком разными были характеры, слишком разнится степень отдачи себя другим, и несравнимы меры того, что одна по сравнению с другой, если говорить о потерях, вынесла в своей жизни. Но сколько вынесла каждая!

Надо сказать, что Ольга Филипповна, вот уж чего у нее не отнимешь, никогда не была ханжой и никогда никому не читала морали. Чужие поступки интересовали ее только в той мере, в которой они могли оказать влияние на ее жизнь. На моей памяти она почти никогда и ничем не болела, курила, кажется, до конца жизни и новые явления, если вдруг с ними сталкивалась, примеривала на себя, как накидку.

Однажды я въехал на мотоцикле во двор, где жил В.М. (дом № 32 по Дворцовой набережной) и, повернув в правый квадратный аппендикс (под окна нынешней эрмитажной столовой), загнал на полном ходу мотоцикл по диагонали в угол, затормозив так, что до стены осталось всего несколько сантиметров. Такая у нас тогда была мода. А из входной двери как раз вышла во двор О.Ф. и остановилась, наблюдая. И когда я выключил мотор и расстегнул каску, она вполне серьезно сказала:

— Я бы теперь так не смогла, — и добавила, видя, что я посмотрел на нее вопросительно: — У меня сейчас внимание рассеивается.

Ей было восемьдесят четыре года.

Но теперь, более чем через полвека после войны, одними из самых запоминающихся картинок жизни в Кологриве для меня остались длинные зимние вечера. Мы, несколько детей, сидим, кто на чем, вокруг бабушки Оли, и световое пятно падает лишь на книгу. Книгу она держит так, что сидит, откинувшись, почти лежа. Она дальнозоркая, и это как-то заодно с ее неторопливостью и тем, что время от времени, перевод прерывается ритуалом курения — доставанием огня из горящей печки, затяжками, выпуском дыма. Мы слушаем перевод с листа «Рыцарей круглого стола».

О том, что в это время идут бои под Сталинградом, мы, дети, не знаем. Что такое Сталинград? Мне шесть лет. У меня в голове Ланселот и король Артур.

Как-то в Кологриве мы целый месяц ели один турнепс. Ела и бабушка Оля. Кажется, она не замечала, что ест.

5 Андрей Иванович Корсун (1907–1963), переводчик

Анкетные данные Андрея Ивановича Корсуна (архив Эрмитажа): родился в Кисловодске, дворянин. В 1926-30 гг. учился в Институте истории искусств. В 1931-34 и.о. завбиблиотекой Русского музея. В 1934–41 и с 1945 — библиотекарь Эрмитажа. Владел французским, английским, немецким. Был в Польше и Германии — в войсковой частях (война). 1941–45 — войсковой почтальон. Жена — Л.И.Аверьянова, р. 1905, сконч. 1942, развод 1934.

Дядя Андрей пришел с войны в сентябре 1945 года. Двухметровый, с иконописным лицом, худущий до впалых щек (таким потом и остался) он именно пришел к нам (мы жили тогда еще на Басковом переулке), а не приехал. Его вещевой мешок, который из-за его роста казался маленькой котомкой, был пустым. Помню, от кого-то я слышал, что из трофеев, а он был военным почтальоном, он привез только железный перстень с гербом, который подобрал где-то на дороге. В дяде Андрее было что-то такое, что я, увидев его впервые, уже через час стоял около него, прислонясь. А мне тогда было не три и не пять, а уже девять…

Говорил он всегда и со всеми безукоризненно вежливо и сдержанно-приветливо. Долгое время после войны он ходил в галифе, должно быть, на его рост не достать было брюк. Позже помню его в коридоре Эрмитажа — силуэтом форменный Дон-Кихот - он говорит с молоденькой сотрудницей. Она (я ее не знаю) стоит рядом и так близко к нему, что смотрит ему в лицо почти вертикально вверх. Что-то мягко отвечая ей, он отступает и отступает назад, а она наступает. На ногах у него накладные кожаные голенища — английские краги 1910-х годов. У него черные усы и брови. Волосы совершенно седые. Это уже середина пятидесятых.

Я учился тогда в военно-морском училище, а, точнее, в училищах. Выпускали нас на волю скупо, и, возможно, от этого я начал слагать вирши. «Стоит на скалах капитан,/ Во тьму уставив взгляд. /А ниже — воет океан, /А ниже — смерть и ад…». Мне надо было, чтобы кто-нибудь меня слушал. Дядя Андрей переводил тогда для «Литературных памятников» древнеисландскую поэзию. Я выбрал его. Слушая, как я рифмованно завываю, он, мягко улыбался и, отводя глаза, тепло клал мне руку на плечо. Перед тем, как мне уйти, он снабжал меня тоненькими книжечками издания 1910-х и начала 1920-х годов. Страницы книжечек были желтоватые, твердые, с неровно обрезанными краями. Несколькими годами позже, чтобы купить такую книжечку у букиниста, надо было два месяца работать.

Как-то дядя Андрей и Вадим Борисович Вилинбахов консультировали вместе съемку фильма «Овод». В.Б.Вилинбахов в своих записках вспоминает, что как только случался даже короткий перерыв, Андрей Иванович тут же доставал из кармана и раскрывал небольшую французскую книжку. Ближайшими друзьями дяди Андрея были скандинавист Михаил Иванович Стеблин-Каменский и востоковед Александр Николаевич Болдырев — оба, кстати, блокадные друзья Владислава Михайловича.

Жил дядя Андрей на Дворцовой набережной, 30., а в 1950 году мы переехали с Баскова переулка на Дворцовую, 32, в дом Эрмитажного театра (на месте той квартиры теперь столовая и кафе Эрмитажа). Моя тетя и приемная мать Марианна Евгеньевна тогда еще не оставалась у дяди Андрея по нескольку дней, как это бывало позже, с конца пятидесятых, когда они стали ездить в отпуск вместе. Они ездили к друзьям в Киев, и, кажется, на Кавказ, а еще в Москву, где останавливались у Оболенских. Никакой тайной для В.М. это не было, у них с тетей все уже было решено, притом в высшей степени корректно. Тайной это было, во всяком случае, считалось тайной, для матери В.М. — бабушки Надежды Сергеевны.

Союз Андрея Ивановича и моей приемной матери Марианны Евгеньевны — это союз Филемона и Бавкиды, кстати, именно от них миф о счастливо старящейся чете я впервые и услышал. Каким был тогда Андрей Иванович? Какой была Марианна Евгеньевна? Им обоим было уже под пятьдесят. В прошлом у Андрея Ивановича был брак и развод с мятущейся поэтессой Лидией Аверьяновой, смерть в блокадном городе неустроенных стариков, и все то, что книжный, знающий языки деликатный человек мог увидеть, ощутить и понять, пройдя в солдатских погонах пешком до Берлина. У тети в прошлом была пришедшаяся на ее тридцать с небольшим блокадная зима, затем четыре года эвакуации, сравнимой только с отбыванием трудовой повинности, повисшая на ней семья убитого на войне брата мужа — двое детей и старуха, оставшиеся без кола, без двора. И безденежье.

А теперь постепенно наступал покой. Он работал в заветной гавани — библиотеке Эрмитажа, она — в здании Кунсткамеры неторопливо исследовала портреты Ломоносова.

Оба были бессребрениками, оба существовали, словно поверх быта. Про его галифе уже сказано, Марианна же Евгеньевна, замечательно красивая в молодости, склонности имела почти монастырские — дешевая юбка, застежка которой могла оказаться с любой стороны, пара блузок, не имеющий цвета берет, старый плащ, старое пальто. Почти болезненная худоба, пачка «Беломора». Про обувь ничего не помню.

У них впереди (они так думали) были спокойные, а, значит, счастливые годы — помешать этому, казалось, не могло ничто. Но конец этого союза был иным, нежели у мифа. У дяди Андрея все чаще бывало черно-желтое, почти зеленое лицо. В пятьдесят с небольшим он выглядел на двадцать лет старше. Он умер той осенью, когда убили Кеннеди, и когда он умирал, рядом была лишь гудящая короткими сигналами висящая на шнуре телефонная трубка.

Его собрание геральдических книг — помнится, чуть не кубометр — отправилось, кажется, в библиотеку Эрмитажа… На Васильевском острове, в квартире, где живет мой младший сын, до сих пор стоят книжные стеллажи дяди Андрея. Они под потолок и из крашеных коричневым бейцем досок — такие в первые послевоенные годы делал многим нашим знакомым эрмитажный столяр дядя Митя Ухин.

Книга «Старшая Эдда» (древнеисландские песни о богах и героях в переводе А.И.Корсуна) успела выйти в «Памятниках» за несколько месяцев до его смерти. Редакция этой книги, вступительная статья и комментарии принадлежат Михаилу Ивановичу Стеблину-Каменскому.

6 Лидия Ивановна Аверьянова (1905–1942)

Имя поэтессы Лидии Аверьяновой лишь однажды мелькнуло в рукописи В.М. в связи с ее недолгим браком с работавшим в библиотеке Эрмитажа Андреем Ивановичем Корсуном. Но нити, связывающие Л.И.Аверьянову с Эрмитажем и эрмитажниками, этим браком не исчерпываются.

В 2004 году в журнале «Звезда», опубликована подборка рассказов Л.Л.Ракова. Предметом одного из этих рассказов является череда стихотворных посланий, которыми неизвестная поэтесса бомбардирует служебный стол автора, в те времена ученого секретаря Эрмитажа.

Ты Август мой! Тебя дала мне осень,
Как яблоко богине. Берегись!
Сквозь всех снегов предательскую просинь
Воспет был Рим и камень римских риз.

Ты Цезарь мой! но что тебе поэты!
Неверен ритм любых любовных слов:
Разбита жизнь уже второе лето
Цезурою твоих больших шагов.

Адресат стихов, чем дальше, тем больше ощущает ложность своего положения. А стихи продолжают поступать.

И статуи с залегшей в тогах тенью,
Безглазые, как вся моя любовь,
Как в зеркале, в твоем отображенье
Живой свой облик обретают вновь.

Ручным ли зверем станет это имя
Для губ моих, забывших все слова?
Слепой Овидий — я пою о Риме,
Моя звезда взошла в созвездье Льва!

«Однажды, — пишет Раков, — за чайным столом у покойного поэта и писателя ...мы читали и обсуждали все эти стихи. Высказывались всевозможные догадки по поводу их автора, так и не опознанного в течение почти целого года. Все были согласны в том, что моя скромная особа послужила лишь чисто внешним поводом для вдохновения. Несомненно, адрес должен был скоро перемениться».

Вскоре все выясняется: автором стихов оказывается поэтесса Лидия Ивановна Аверьянова. Стихи Аверьяновой, приведенные в указанной публикации, которые она посылала ко Льву Львовичу Ракову, относятся к 1935 году. Судя по тому, что нам удалось узнать о Лидии Аверьяновой, была она личностью чрезвычайно разносторонней. Закончила консерваторию, преподавала там и служила в Центрархиве. Зная английский, немецкий, французский, испанский и итальянский языки, переводила для Интуриста. Была актрисой. С 1921 года она в Союзе поэтов, с 1925 года знакома с Д.Хармсом, с 1927 — с Ахматовой. Ее кратковременный брак с работавшим в библиотеке Эрмитажа А.И.Корсуном расторгнут в 1934 году.

Конечно, произнести фразу о том, что «особа» Льва Львовича «послужила лишь чисто внешним поводом для вдохновенья» мог позволить себе лишь он сам — в действительности же Лев Львович (а уж в те поры, и говорить нечего) был объектом вдохновения, если не сказать, культа не одной только Л.И.Аверьяновой. Однако как человеку, которому выпало счастье хорошо помнить и блестящего эрудита Льва Львовича, и благороднейшего генеалога и знатока геральдики Андрея Ивановича, меня не покидает ощущение, что цитированные стихи могли быть одновременно и глубоко личными и в то же время (как это случается у первоклассных поэтов) универсальными. И новое, возгорающееся чувство поэтессы могло тесно переплетаться с уходящим… Как не предположить одновременности их действия? Даже если влияния их представлялись ей в ту пору полярными.

Стой! Я в зеркале вижу тебя.
До чего ты, послушай, высокий...
Тополя, тополя, тополя
Проросли в мои дни и сроки.

Андрей Иванович был под два метра…

Серной вспугнутой прочь несусь,
Дома сутки лежу без движенья —
И живу в корабельном лесу
Высочайших твоих отражений.

Трагические подробности конца жизни Лидии Ивановны (больница, блокада, голод, осложненный страшными видениями неуравновешенной психики) приведены в том же рассказе Л.Л.Ракова. Там же говорится, что стихи Аверьяновой были отобраны у него при обыске в 1938 году. «Изучение этого маленького архива, — пишет Л.Л. — давало основание моему тогдашнему официальному собеседнику говаривать: «А у тебя немало было лирики в жизни...»

В конце декабря 1962 года Владислав Михайлович Глинка получает письмо от московского литературоведа и пушкиниста Юлия Григорьевича Оксмана (1894–1970), с которым был в дружеской переписке. Вот отрывок из этого письма:

«…Знали ли Вы в Ленинграде Лидию Ивановну Аверьянову? Она была на службе в Интуристе, писала стихи, переводила. Анна Андреевна мне говорила, что ее муж работал в Эрмитаже. Нельзя ли узнать его фамилию? Когда Лидия умерла? При каких обстоятельствах? Мне кажется, что Л.И. была дочерью в. кн. Николая Михайловича, помнится, что я об этом что-то прочел в его неизд. дневниках лет 30 назад…»

Имя Ю.Г.Оксмана как историка и исследователя столь значительно, (статьи и примечания к книгам изд. «Academia» и «Библиотеки поэта», классические работы по исследованию декабристского движения и.т.д.), что комментировать строки его письма мы никак не решаемся. Также, видимо, не нуждается в комментариях и имя расстрелянного в Петропавловской крепости вел. кн. Николая Михайловича (1869–1919), историка, писателя и председателя Императорского Русского Исторического общества.

Я почти уверен, что о письме Оксмана Владислав Михайлович Андрею Ивановичу не сказал. В те месяцы моя тетя Марианна Евгеньевна уже фактически переселилась с Дворцовой, 32, на Дворцовую, 30, к Андрею Ивановичу, и отношения между Владиславом Михайловичем и Андреем Ивановичем, оставаясь абсолютно корректными, были предельно сдержанными. Любое упоминание о предыдущем браке Андрея Ивановича, хотя бы и тридцатилетней давности, было, как мне кажется, со стороны дяди совершенно невозможным. А через десять месяцев Андрей Иванович скоропостижно скончался.

Что же касается Льва Львовича, то, зная его неизданные рассказы, дядя сообщил ему о письме Оксмана наверняка. И мне мерещится, я вижу усмешку Льва Львовича, который сразу же, конечно, представил себе те новые аспекты, которые бы могли появиться в его разговорах с «официальными собеседниками», как в 1938, так и в 1950 годах, узнай они о таких предположениях пушкиниста.

Мелькнувшее в рукописи В.М.Глинки имя несчастной поэтессы лишь штрих, тонкая световая черточка за сгоревшей в более плотных слоях атмосферы никем не замеченной, то есть небольшой, кометы.

И ничто тут, казалось бы, не может стать предметом ни художественного открытия, ни сулящим сенсацию литературного поиска. Но, нам кажется, что эти три точки — упоминание имени Л.Аверьяновой в «Блокаде» В.М.Глинки, рассказ Л.Л.Ракова и строка из письма Ю.Г.Оксмана — вдруг приоткрывают какую-то скелетную схему, а, точнее, паутину перекрестных нитей самой грибницы культуры: Оксман — Ахматова — Аверьянова — историк и ученый в.к. Николай Михайлович — Эрмитаж — А.И.Корсун — Л.Л.Раков… Всё связано со всем.

— Ленинград — город маленький, — произносит один из персонажей Александра Володина.

7 Владимир Дмитриевич Метальников (1901–1968), переводчик, драматург

.

К тому образу жизни, который был избран Владимиром Дмитриевичем Метальниковым, очень подошла бы формула: «определить — это значить определить».

Ни профиль образования Владимира Дмитриевича (он закончил Политех), ни долгие годы работы экономистом ничего не объяснят в понимании натуры этого человека. Видимо, в начале жизни В.Д. направился явно не туда, чем жаждала заниматься душа, но потом, когда все же нащупал свою истинную дорогу, годы промедления сказались. В литературном плане им сделано не очень много — во второй половине 30-х переведено несколько пьес, а после войны написано несколько детских пьес-сказок. Остро обрисовывающим характер и совершенно индивидуальным было, конечно, не литературное творчество Владимира Дмитриевича, а сам стиль его жизни.

Я был у него дома только раз. Он пригласил меня для разговора к одиннадцати утра. На столе я увидел кофейник, небольшой кусок сыра на деревянной досочке, две разные чашки, крохотный молочник. В комнате, несмотря на утро, царил полумрак. Но небольшой стол, за который он меня пригласил, оказался изысканных линий и благородного темного дерева, кофейник серебряным, обе чашки превосходного тонкого фарфора, сыра такого сорта (не помню точно, но, кажется, был французский) в наших тогдашних магазинах не продавали, а в молочнике были свежайшие сливки. И все до одного предметы, выступавшие из темноты, и видимые лишь частями, казались говорящими — как стол и кофейник. Хозяин жил одиноко, и здесь все, очевидно, соответствовало его вкусу. Здесь не было эрзацев.

И выйдя от него, я вдруг иначе увидел и ту улицу, на которой стою. Это была Пантелеймоновская (теперь временно ул. Пестеля), единственная из улиц старой части Петербурга, которая замыкается с обеих сторон церквями. У стен одной из них Владимир Дмитриевич и жил. Его темноватая комната, была на первом этаже, но, шагнув на улицу (это был угол Соляного переулка), он оказывался рядом с Летним садом, Инженерным замком, венецианским фасадом училища Штиглица.

По всей вероятности, он никогда не зарабатывал ни много, ни даже вполне достаточно, но уже после очень недолгого знакомства с ним становилось совершенно ясно, что режим такой скудной, если говорить о заработках, жизни избран им самим. Круг знакомых у В.Д. как у человека, заведовавшего несколько лет литературной частью БДТ, был даже по должности очень широк, круг тех, у кого он бывал в гостях — напротив, очерчен чрезвычайно придирчиво.

Кто были эти люди? Возглавлял этот ряд, конечно, Николай Павлович Акимов, кумир, спаситель (вывез из блокады) и, по всей вероятности, образец для В.Д. во всем. Затем следовал искусствовед Всеволод Николаевич Петров, жена которого Марина Николаевна Ржевусская с нежностью называла Владимира Дмитриевича не иначе, как «сноб» или «снобик». Под таким же именем-кличкой он фигурирует в письмах к Владиславу Михайловичу Глинке от Нины Николаевны Сорокиной, бывшей «смолянки», владевшей, кажется, чуть не всеми европейскими языками. В том же кругу были семьи Е.Л.Шварца и Л.Л.Ракова, художница О.Н.Арбенина, переводчики А.М.Шадрин и Н.Я.Рыкова, актеры А.П.Нелидов и И.П.Зарубина.

Думаю, что сохранение возможности быть своим среди этих людей стало одной из главных, а, может быть, и самой главной из жизненных задач Владимира Дмитриевича. Только в этом кругу он и дышал по-настоящему. И, не будучи особенно ярок творчески, он, вероятно, понимал, что годами удерживаться в их кругу ему удастся лишь в том случае, если то, что он сможет сообщать каждому при встрече, будет тому интересно. И это превратило Владимира Дмитриевича со временем в своего рода ходячий бюллетень новостей и толкований. Еще раз оговоримся — адресатами этого бюллетеня был круг избранных.

— Вот ждем снобика… — говорила Марина Николаевна Ржевусская. — Он нам что-нибудь, как всегда, расскажет.

Марина Николаевна работала в засекреченном конструкторском бюро военного кораблестроения, у нее, как говорили, был яркий талант конструктора, но, несомненно, не кораблестроительный аспект привлекал Метальникова в дом Петровых-Ржевусских, где не очень аккуратно висели изрядно потускневшие фамильные портреты знаменитых Петровых, стояла чуть перекошенная золоченая бронза, а хозяином тщательно, но тщетно поддерживалась несколько искусственная церемонность. Дело в том, что работавшая в «ящике» Марина Николаевна знала, как и муж, европейские языки и массу всего читала. Когда? Как успевала? А, кроме того, и, должно быть, это имело не меньшее значение для Владимира Дмитриевича, она происходила из тех Ржевусских, коронно-гетманскими именами которых от времени Яна Собесского вплоть до третьего раздела полна история Польши.

Я привожу в пример лишь эту одну из близких Метальникову семей, одну из тех, где он оживлялся, отбрасывал свой несколько зажатый, сдержанный стиль человека чуть-чуть «в футляре» и где открывался как рассказчик. Предметом его повествований были новости из сферы культуры — театральные, писательские, киношные. Слушатели узнавали о происшествиях, если те рисовали характеры, о конфликтах, если они показывали расклад интересов и сил. Почти обязателен был экскурс в предысторию той или иной коллизии, того или иного конфликта, с точной передачей реплик, с оговорками, если сам В.Д. не был чему-то свидетелем, со сдержанными комментариями. Его сообщения, возможно, немалую роль здесь играла (при всей сдержанности) артистичность стиля, никогда не пахли сплетней. Стиль и тон его рассказов в жанровом отношении был схож, пожалуй, с тем, общепризнанных высот в котором достиг впоследствии Виталий Вульф в своем «Серебряном шаре». Я далек от прямого сопоставления, но при известной снисходительности некоторые параллели осмелился бы провести.

Как год рождения Владимира Дмитриевича Метальникова (1901), так и год его смерти (1968) совершенно точно совпадают с годами рождения и смерти его друга, знаменитого театрального режиссера Николая Павловича Акимова. Более того, Метальникова не стало не только в том же году, не только в том же месяце, но в ту же неделю, что и Акимова. Ни у кого из тех, кто близко знал Владимира Дмитриевича, не было ни тени сомнений, что одна смерть явилась прямым следствием другой, хотя, сам факт все-таки изумлял. Пережить то, что выпало на долю всему их поколению, и умереть в 60-х годах от горя, от потрясения, что не стало друга — в этом было что-то выходящее за рамки понимания, что-то не нынешнее…

Уже много позже того, как его не стало, от кого-то из того самого круга людей я услышал, что семье Метальниковых до семнадцатого года принадлежали в Крыму земли, на которых впоследствии разместился пионерский лагерь Артек. Так это или нет, уточнить не привелось, а уж теперь такое ощущение, что не только какое-то имение или курортный лагерь, а и сам Крым отплыл в небытие…

При моем единственном визите к нему домой я получил от Владимира Дмитриевича предложение совместно написать пьесу. Якобы диалоги в моих рассказах, которые были к тому времени опубликованы, давали ему основания надеяться… Надежды были напрасны. Ни тогда, ни потом ничего для театра я не только не написал, но и не пытался.

Первые годы после смерти Владимира Дмитриевича его часто вспоминали в тех домах, где он бывал в гостях. Вспоминали всякий раз, улыбаясь тепло и почти мечтательно, его присутствие любили, он вызывал у большинства и после смерти то ровное и спокойное доброжелательство, которое мы испытываем к тем, кто искренне интересуется нами, при этом, никогда не отягощая нас заботами о себе.

8 Виктор Андроникович Мануйлов (1903–1987), литературовед

В Коктебеле было начало сентября.

В том году в литфондовском доме творчества отдыхала балерина Галина Уланова. Ее номер в лучшем из корпусов, выходившем своими лоджиями в парк, соседствовал с номером Виктора Андрониковича Мануйлова (см. о нем «Хранитель», книга первая, с. 34-36), человека в Коктебеле известнейшего.

Виктор Андроникович был лермонтоведом, при том не каким-нибудь заурядным, а самым что ни на есть ведущим. При этом он был редкостным, химически чистым бессребреником. Авторам, которые писали статьи для задуманной им лермонтовской энциклопедии, он зачастую платил из собственного кармана. У нас до сих пор нет «Пушкинской энциклопедии», нет «Толстовской», нет «Чеховской». Но, исключительно благодаря Мануйлову, есть энциклопедия «Лермонтовская».

Профессор Ленинградского университета, он был к тому же хиромантом. То есть являлся, призовем на помощь всю гибкость русского языка, научной гадалкой по руке.

Обстоятельство это, будучи и в зимнем Питере весьма интригующим для аспиранток и студенток, еще не узнавших подробности своей судьбы, в летние, коктебельско-волошинские месяцы (когда значительная часть этого филологического «гарема» перелетала вслед за Виктором Андрониковичем в Крым), доводило некоторых из них до состояния такой жгучей заинтересованности, что им самим оно казалось влюбленностью. Со стороны же оно порой весьма смахивало на коллективное бешенство. Мануйлова подстерегали, когда он шел в литфондовскую столовую, подсовывали под двери номера записки с жесткими приглашениями на свидания; обличали на людях, обвиняя в неслыханном коварстве.

Уланова стояла в лоджии своего номера у перил.

Мануйлов, только что отразивший атаку очередной молодой особы, взбудораженно шаркал короткими шажками и осторожно выглядывал через перила лоджии, чтобы узнать, удастся ли безопасно дойти до столовой.

— Виктор Андроникович, — сказала Уланова, когда он в очередной раз оказался в трех метрах от нее, — как же это так получилось…

Уланова была не одна — рядом с ней находилась ее почти неразлучная спутница, фамилии которой Мануйлов не запомнил, а потому и нам узнать ее не удастся. Условно назовем ее Татьяной. Была она при Улановой неким суровым слугой и, одновременно, ревнивейшей из поклонниц. Однако, если кто-то в этой паре и был скрытым диктатором, то, конечно, не Галина Сергеевна.

— Как же это так получается, Виктор Андроникович, — сказала Уланова, — мы с вами столько лет знакомы, и вот вы всем кругом гадаете…

— Да, помилуйте, Галина Сергеевна, неужто, вам это интересно?

Спутница Улановой в упор посмотрела на Мануйлова и под этим взглядом Мануйлов приостановился.

— Считайте, что вы предупреждены относительно шарлатанства, — процедила спутница балерины.

Мануйлов, который во всех своих ракурсах был округленьким, положил свои ручки на перила. Глазки его молодо блеснули. Кроме хироманта-профессинала, в нем жил еще и вечный творец сюжетов.

— Прекрасно, — сказал он. — Вы даете мне отличную возможность неопровержимо доказать существование прямой связи между линиями руки и реальной жизнью. Предлагаю нечто обратное гаданию…

— А без уверток? — еще суровее заметила спутница.

— Сделаем так… — Мануйлов обезоруживающе улыбался.  — Вы сами, Галина Сергеевна, изволили заметить, что представлен я вам довольно давно…

— Представлен! Помните, вы вели концерт, на котором только один из номеров был мой! Чуть не первое мое выступление! А потом какой-то уже сольный концерт? Вы, кажется, тогда были секретарем у Алексея Толстого…

— Ну, вот видите, видите, — залопотал Виктор Андроникович. — Какая прекрасная у вас память…

— Так будете гадать?

— Зачем же гадать? В этом нет нужды. Но доказать неопровержимость связи линий руки и судьбы — готов.

— Как же не гадая?

— Поступим обратным образом. Поскольку мы действительно давно знакомы… Кроме того, вы всемирная знаменитость, и многие из тех жизненных обстоятельств, которые другие прячут, широко известны… Я не буду смотреть вашу руку. В общих чертах я осведомлен о вашей жизни. А потому, не глядя на руку, я готов сказать вам, какие линии на вашей руке должны быть. Вы их увидите сами.

— Признаться, не терпится… — презрительно проворчала спутница.

— Во-первых, извините, год вашего рождения известен по сотне справочников. Вы прожили уже достаточно долгую жизнь и поэтому линия жизни… Наблюдайте, за моей ладонью, я показываю вам, где ее найти — так вот эта линия должна у вас дойти очень далеко… Смотрите — вот до сюда… Не показывайте мне руку, этого совершенно не требуется… Впрочем, я все равно отсюда ничего не вижу. Нашли?

— Нашли. Только она обрывается, — сказала спутница, — очень коротенькая эта линия. А дальше все гладко.

 — Этого не может быть, — спокойно сказал Мануйлов. — Потом я вам покажу, что вы ошибаетесь. Возможно, виновато освещение...

— Дальше, — сказала спутница.

— Опять же, поскольку вы знамениты, то главные факты вашей жизни не могут быть тайной… У вас было два брака. Вот тут… Показываю… На сгибе ладони должны быть две ясно видимых бороздки…

— Нет тут ничего, — сказала спутница.

— Как же это вы так невнимательно смотрите…

— У меня прекрасное зрение, — холодно сказала спутница. — Там, где вы указываете, ничего нет. Гладкое место. Дальше!

— Уж, прямо не знаю… Ну, давайте о том, чего просто нельзя не увидеть. Вот на этом пальце… смотрите! Снизу вверх — должна быть глубокая борозда известности

— Гладкий палец.

— …которая заканчивается звездой всемирной славы

— Да нет ничего, из того, что вы назвали, — отпуская руку Улановой из своей, сказала спутница балерины. — Ваша наука, профессор — это девкам головы дурить.

— Таня, Таня… — укоризненно сказала Уланова. — Ну, как же вы так…

Мануйлов стоял оторопело.

— Нет, — сказал он. — Невероятно. Это все просто невероятно… Вот теперь не могу ли я действительно посмотреть вашу руку?

— А вы переходите к нам, — сказала Уланова, желавшая загладить резкость своей подруги.

Он через коридор перешел к ним в номер, и звезда балета № 1 распрямила перед его глазами свою ладонь.

Он ничего не мог понять, рассказывал он потом. Подруга Улановой оказалась совершенно права — линия жизни обрывалась очень рано (начав заниматься линиями рук, он пересмотрел сотни ладоней в моргах, и такой короткой линия жизни бывала только у людей, умерших в ранней юности). На руке Улановой не заметно было ни линий браков, ни борозды известности, ни следов звезды славы. Это была рука девушки, умершей или погибшей в 16–17 лет.

— Сдаюсь, — сказал он. — Тут нет ничего из того, что я называл. Вы подменили руку, — попробовал он отшутиться, — взяв ее у какой-либо из своих героинь…

Наступило неловкое молчание. За сорок лет занятиями хиромантией такое вопиющее несоответствие он встречал впервые.

И вдруг суровая спутница балерины широко улыбнулась.

— А вы знаете, профессор, — сказала она. — Наука-то ваша, действительно, существует…

Уланова и Мануйлов уставились на нее.

— Вы ведь реальный мир человека на руке видите?

— Конечно.

— Ну, так вот. А для Гали он-то как раз и нереальный. А реальный мир для нее — только сцена. Она и есть та девушка, которая гибнет от любви в шестнадцать лет. Офелия, Жизель. Ничего другого для нее просто не существует. Какие браки? Какая известность? Какая слава? Для нее все эти браки и премии — из мира выдуманного. Потому она и гениальна.

— У меня за всю жизнь, — говорил Мануйлов, — был, пожалуй, еще лишь один случай подобного конфуза…

На этот раз посмотреть свою руку в день отъезда его попросил сосед по столовой в том же Коктебеле.

— Ничего не мог понять, — рассказывал Мануйлов. — Мне показалось, что линии просто смешались в какой-то клубок.

Потом, вглядевшись, он разобрал, что каждой из них по две.

— Да у вас две сетки линий — одна поверх другой, — сказал он.

Сосед быстро убрал, просто отдернул свою руку, и, сделав Мануйлову знак не продолжать разговора, исчез.

Позже Мануйлов случайно узнал, что три недели перед ним сидел за столиком профессиональный разведчик.

9 Мария Степановна Лебедева (1910–2004)

Мария Степановна Лебедева (тетя Маруся) была родом из Коростыни, большой деревни на берегу Ильменя, где прямо на дороге стоит путевой павильон в стиле ампир, построенный для Александра I. В конце 1920-х или начале 1930-х Маруся, ушедшая на заработки в Ленинград, прибилась как-то к Ольге Филипповне, матери Марианны Евгеньевны. Основа этого союза малообъяснима и в то же время предельно ясна. Ольга Филипповна была госпожой, хоть и вымирающего типа, но без прислуги жить не умеющая. Наверно, у Маруси не было жилого угла, и сыграли роль квадратные метры. Однако время было уже советское, и слияние судеб хозяйки и прислуги при минимальном доходе обеих породило с годами особый вид симбиоза, впрочем, нередкий после революции

Тетя Маруся, повторяю, была родом с озера Ильмень. Ни про один народ не говорят, что он исконно из тех мест, где теперь живет. Все откуда-то пришли, про кого ни прочти — все потомки тех, что родом издалека. Такова и приильменская Новгородчина — этот определенно особый вид людей — они тоже откуда-то. Но откуда? По юго-западному берегу Ильменя и по берегам речек — холодных, несущих в верхнем течении торфяную, а перед впадением в озеро уже горькую, сочащуюся сквозь желтый плитняк минеральную воду, царит немой и никем не формулируемый закон. Если здесь среди старых варяжских курганов кто-то исчез — нет смысла доискиваться. Власть давно отучила этих светлоглазых молчунов от откровенности. В этих белесых, как у тети Маруси, глазах, глядящих сквозь тебя, в малоподвижных лицах под белыми волосами еще ранняя Москва учуяла чуждый корень. Дед Ивана Грозного после битвы при Шелони крикнул отрезать им носы и губы, чтобы, когда вернутся по домам, все помнили, у кого верх. Прапрадеды тети Маруси, что остались на берегу Ильменя, были среди тех. Аракчеев устроил здесь центр военных поселений. Луга и поля, где и кому сеять и где пасти, для поселян были разлинованы по ротам и полкам. Избы, в которых им жить, рубились по образцам, и по образцам же в избах клались печи. Кровавый бунт военных поселян в 1831 году в Старой Руссе был ужасен, а затем от Старой Руссы до Шимска, и от Шимска до Новгорода вдоль дорог, прямых, как шпицрутены, шла расправа. В годы оккупации 1941–44 стоявших здесь по деревням немцев как-то сменили финны. Раскусив скрытность местных жителей, столь похожую на их собственную, финны были более жестоки, чем немцы. Уже при Горбачеве анализ полета Матиаса Руста показал, что радары ПВО потеряли воздушного весельчака где-то в районе Старой Руссы и озера Ильмень, а при посадке у храма Василия Блаженного на Русте была не та одежда, в которой он вылетел из Хельсинки. И в баке самолетика было полно горючего, хотя не должно было быть ни капли. Значит, сел, заправился, переоделся… Но где? Кто помог?

Полстраницы о жителях Приильменья даны для получения некоторого представления о генах тети Маруси. Приросшая к барыне (а также к ее потомству) она стала ей преданной до такой степени, что эту преданность, наверно, можно будет определить по окаменевшему ногтю или волосу в следующую за нами геологическую эпоху. Внутренне религиозная, она была полной рабыней только своей обостренной крестьянской совести. Это как-то сочеталось с молчаливой независимостью, а полное смирение с железным упрямством. Никакой жизни, которую принято называть личной, у нее никогда не было. Не став по настоящему городской, тетя Маруся не могла вернуться и к себе прежней. Обучить ее чему-либо, хотя была далеко не глупа, было невозможно. Лет до семидесяти (период жизни, который я мог ее наблюдать) она так и не научилась сколько-нибудь сносно готовить, редкие генеральные уборки превращались в мытье паркета горячей водой, что приводило Владислава Михайловича, если он это заставал, в понятное бешенство. Послевоенных клопов (в редких авральных попытках борьбы с ними) пыталась вывести, обливая их поселения керосином. Котовья шерсть на сером шерстяном халате барыни, попадая в солнечный луч, светилась дымчатым нимбом…

Однажды я выполнял необычную просьбу тети Маруси. Какой-то ее земляк, служивший в авиации офицер, проштрафился, и ему надо было помочь. Я учился в военно-морском училище, и нас возили на парады в Москву. Там, в Москве я должен был найти другого земляка тети Маруси и передать ему от нее письмо. Свидание обернулось для меня сплошными открытиями. Ни того, что московский ее земляк — генерал и один из заместителей командующего транспортной авиацией, ни того, что тетя Маруся — это женщина, которую он в молодости любил, я не знал. И вдруг генерал этот стал передо мной, мальчишкой… оправдываться. Он явно хотел помочь, но у того, за кого просила тетя Маруся, была с генералом, как оказалось, одна фамилия, мало того, они были из одной деревни, а в армии (крутые времена) как раз шла какая-то компания против кумовства.

— Был болтуном, болтуном и остался… — сказала тетя Маруся, когда я доложил ей результат. Слушая мой дальнейший рассказ, как генерал повел меня в ресторан, расспрашивал о ней, поил, а потом улаживал дело с моим начальством, она лишь с отвращением и испугом, глядя куда-то вдаль, качала головой.

— Ладно, — ставя какую-то окончательную точку, сказала она. — Ведь знала же…

И что-то было в этих ее словах от удовлетворения. Укрепляло в уверенности, что какой-то ошибки в прошлом она избегла.

Тетя Маруся, верная Ольге Филипповне и Марианне Евгеньевне, последовала за ними весной 1942 в эвакуацию, и так же как Марианна Евгеньевна прожила в Кологриве с нами лишний год, до осени 1945, пока нам с сестрой и бабушкой не дали разрешения въехать в Ленинград.

Совершенно с Марианной Евгеньевной, моей приемной матерью, разные по всем, буквально по всем статьям, в чем-то единственно главном они были одной крови.

10 Исаак Яковлевич Кальфа

В.М. дружил с этой семьей еще до войны, но меня взяли туда в гости, кажется, только в конце сороковых, когда я уже учился в Нахимовском.

Первые посещения из памяти почти стерлись, всплывают лишь впечатления от неожиданно густого голоса Исаака Яковлевича Кальфы и его усов. Усы эти, вроде галстука-бабочки, кажутся накладной деталью. Такие же у Гитлера или того персонажа из кинофильма «Цирк», который шантажирует главную героиню ее черным ребенком. Более лестные сравнения, например, с усами генерала Говорова или, на худой конец, Чарли Чаплина мне в голову тогда не пришли: поскольку водили меня к Кальфам, где не было, да и не могло найтись ничего привлекательного по тогдашнему моему возрасту слегка насильно. А в той квартире, действительно, и это было видно сразу, не могло заваляться ни пистолетной кобуры, ни старого фотоаппарата. И было так чисто, как бывает лишь в бездетных семьях.

Интерес к Кальфам проснулся у меня много позже, когда я понемногу стал понимать, что многие множества людей с самой революции уже десятками лет живут не своей жизнью, и место службы Исаака Яковлевича — то ли бухгалтерия, то ли техотдел на хлебозаводе — никакого объяснения к его образу дать не может.

Пожилые и доброжелательно-немногословные Исаак Яковлевич и Мария Васильевна жили на Греческом проспекте. В одной квартире с ними, в комнатке, один беглый взгляд из коридора в глубину которой убеждал в ее стерильной прибранности, существовала сестра Исаака Яковлевича — Анна Яковлевна, плотненькая, безукоризненно воспитанная небольшая дама с усиками и гладкой прической. За столом она раньше вас успевала заметить, что вам будет удобнее, если шпроты переставить поближе. Отложной воротничок на ее черном платье был белоснежным.

Греческая церковь, которую потом снесли, стояла от Кальфов наискосок. Исаак Яковлевич был караимом. «Так мало нынче греков в Ленинграде», - писал Бродский. Если греков было мало, что говорить о караимах? К усилиям Фирковича (см. о нем в «Брокгаузе»), который при помощи подделок надгробных надписей и подчисток в рукописях из Чуфут-Кале пытался доказать, что караимы поселились в Крыму еще до рождества Христова, а потому и не виноваты в распятии Иисуса Христа, Исаак Яковлевич, как мне стало известно от дяди, относился с холодным презрением.

Уже по архивным данным я узнал, что Мария Васильевна в начале двадцатых как историк-археолог служила в Русском музее и занималась фресками Ферапонтова монастыря, а затем до пенсии работала в Публичной библиотеке. В тридцатые годы она была среди тех, кто готовил к изданию переводное издание восьмитомной «Истории XIX века» Лависса и Рамбо, а в начале войны активно участвовала в подготовке к отправке того наиболее ценного, что из библиотеки отправляли в тыл.

В небольшой квартире Кальфов на всех плоскостях — этажерках, столиках, полках — густо стоял сияющий, без пылинки, «театральный» фарфор: фигурки из «Мертвых душ», «Ревизора», «Горе от ума», а в этих этажерках, в шкафах и под столиками лежали и стояли книги и театральные альбомы в оформлении Нарбута, Сомова, Чехонина, Добужинского.

Дядя всю жизнь поклонялся музыке. После войны (да, вероятно, и до нее) каждую неделю он обязательно бывал в филармонии, а Исаак Яковлевич был пианистом, при этом, можно добавить, вдохновенным и виртуозным. Где он учился? Кто был его учителем? Почти уверен, что такого класса игры невозможно достичь без того, чтобы в обучающегося каким-то образом не вложил свою душу другой большой музыкант.

Дядя бывал у И.Я. хоть и не часто, но периодически, а один раз в год Исаак Яковлевич играл для всей нашей семьи. Происходил этот торжественный, если не сказать, жреческий сеанс, в раз и навсегда фиксированный день — а именно первого мая. В первомайском репертуаре у И.Я. состояли, кроме каких-нибудь нейтральных «Времен года», абсолютно не подходящие ко дню солидарности трудящихся Малер, Стравинский, или, к примеру, Вагнер. Традиция сбора именно первого мая соблюдалась неукоснительно. Теперь я думаю, что, возможно, это был, хоть и неосознанно, своего рода тоже смотр сил, но уже своих. Ничего протестного не высказывалась, но теперь мне кажется, что сбор на странный музыкальный концерт все-таки чуть-чуть отдавал «маевкой». Пусть думают, что мы пошли в лес на пикник, но мы-то собираемся на плехановские чтения. К примеру, я сам, будучи воспитанником Нахимовского училища, иногда прибывал слушать Малера прямо с военного парада, и даже из знаменной группы, и, натурально, со всеми особенностями парадной формы - в белых перчатках, а то и с боцманской дудкой на груди...

Это были странные концерты… При этом я думаю, что разницы между видами власти — царская ли она, советская ли — ни дядя, ни И.Я. не делали. И точно так же, как в указанные годы эти концерты проходили 1-го мая, так, будь Россия монархической, подобным днем демонстрации равнодушия к официальной власти этими двумя людьми мог бы быть избран день рождения наследника, тезоименитства императрицы или день коронации.

«Да будет мне позволено молчать, какая есть свобода, меньше этой», — откуда это? Из «Гамлета»?

Похорон Кальфов и даже последовательности этих похорон не помню, я служил тогда где-то далеко.

Эта семья в моей памяти подобна раковине, из глубокой тишины которой, если приблизишь к ней ухо, доносится сложный акустический шепот того времени.

11 Контр-адмиралы

Два упомянутых Владиславом Михайловичем контр-адмирала — это А.С.Антипов и С.В.Кудрявцев. Первого из них я видел раз или два, и если что помню, так это его усмешку, схожую с той, что на фотографии, где он еще курсантом снят на палубе линкора «Марат» (1923 год). Жил А.С.Антипов после войны в центральной части того длинного адмиральского дома, что стоит между Домиком Петра I и Нахимовским училищем.

Второй контр-адмирал — это Сергей Валентинович Кудрявцев, дядя Сережа. Выйдя в отставку, дядя Сережа стал слагать стихи. Это были длинные батальные полотна, действующими лицами которых были корабли и самолеты:

Автоматом одним скудно
Был эсминец воружен,
Оброняться очень трудно,
Вот и вышел в море он.

Ветераны, как утверждал дядя Сережа, принимали его творчество «на ура». Устная речь дяди Сережи была своеобразна. Когда он говорил с нашими домашними, то между фразами, а то, так и, разбивая фразу на части, он мычал. Теперешние телепередачи, оберегая слушателей, с той же целью инкрустируются писком.

Творил дядя Сережа увлеченно, иногда даже приезжая советоваться к Владиславу Михайловичу. Однажды я стал свидетелем такой встречи. Автор, как можно было понять, живо помня картину боя, как бы заново видел самолеты врага, атакующие наш корабль. Самая важная строка, в которой автор смутно ощущал какое-то несовершенство, звучала при этом следующим образом: «Дважды немец, один финн…». Процитировав ее, дядя Сережа замычал. Владиславу Михайловичу, как члену Союза писателей, предлагалось найти выход.

— Попробуем разобраться, — сказал В.М. — Что такое «дважды немец»? Ты говоришь о количестве самолетов? Или о том, сколько раз враги атаковали?

— О количестве самолетов, — твердо ответил дядя Сережа. — Их два и было…

— «Два» или «дважды»?

— Так это, нн-н-ы, одно и то же.

— Не думаю, — сказал В.М. — Но раз ты так считаешь, то что требуется от меня?

— Насчет финна… — дядя Сережа снова замычал. — В строку не идет…

— Да уж, это точно… Что такое «один»? (ударение на первом слоге)

— А там, понимаешь, один только и был… — почти с отчаяньем сказал дядя Сережа. — Ну, никак не удается… Не могу же я написать: «Дважды немец, дважды финн…»

— Ну, почему же? — всхлипнув, сказал В.М. — Скажем, второй был где-то рядом, за облаками, скажем…

— Но я его, понимаешь, не видел… — явно стыдясь, но с просыпающейся надеждой сказал дядя Сережа. — А может, действительно, (мычание) взять грех на душу? «Дважды немец, дважды финн…» Это ведь было бы красиво…

Владислав Михайлович порой смеялся до слез. Дядю Сережу, как всех староруссцев, он искренне любил. Как-то, потребовав от меня обещание, что я тут же это забуду, дядя сообщил мне, как они с моим отцом, а также и всё их реальное училище, называли дядю Сережу в детстве. Но то, в каких условиях и где я еще раз услышу это прозвище, я, конечно, предвидеть не мог.

В 1971 году я оказался включенным в тур от Союза писателей по Франции. В день отлета из Москвы вдова А.Н.Толстого Людмила Ильинична (шапочное знакомство по Коктебелю) снабдила меня какими-то парижскими телефонами «на всякий случай». День был сумасшедший, и я ни о чем не переспросил. А через неделю, оказавшись в Париже, я позвонил некой Аля, от которой тут же получил приглашение приехать в гости (все по-русски). Дом был на эспланаде Инвалидов, и против кнопок звонков кроме фамилий стояли титулы: «барон», «графиня», и только против одной, на которую надо было нажать мне, не было обозначено титула.

— Повторите, вашу фамилию, — сказала старая дама, когда я переступил порог. — Я по телефону не все расслышала …

Я повторил.

— Отчество вашего отца? Отчество деда? Кто ваш дед был по профессии? Где он жил? Город?

Несколько изумляясь, я отвечал. Впрочем, чуть позже все разъяснилось. Аля (она же Элизабет Маньян) родилась в Старой Руссе, и мой дед лечил всю их семью. Девичья фамилия мадам Маньян звучала просто — Прокофьева. У нее, оказывается, еще была сестра, с которой в 1930-х они отправились в Москву, где и вышли замуж за иностранных коммунистов — Аля за француза (который потом стал редактором «Юманите»), ее сестра — за немца (который потом стал министром Госплана ГДР).

Но сейчас я был в Париже, и допрос еще не кончился.

— Кто такой «Манная каша»? — спросила мадам Маньян. У нее был вид человека, который знает, что уж сейчас-то, как бы обманщик ни изощрялся, ему крышка.

— Это контр-адмирал Сергей Валентинович Кудрявцев, — ответил я с ощущением, что для сохранения жизни выдаю государственную тайну.

— Ну, что ж… — сказала Аля. — Проходите.

Явное разочарование, которое скользнуло в ее голосе, я отношу к тому, что предметом профессиональной радости для еврокоммунистов в те годы являлись всевозможные разоблачения. Но некоторый кредит доверия я все же заработал, следствием чего мне было поручено отвезти в Москву и передать из рук в руки актрисе Любови Орловой резиновые перчатки для мытья посуды. Возможно, это тоже был какой-то пароль.

Но Бог с ними, с детским прозвищем дяди Сережи, его мычанием и, уж, конечно, с нелепыми виршами, потому что, если дядя Сережа и был в детстве размазней, а в конце жизни не очень известным поэтом, то в те годы, когда от него требовалось, чтобы он был отважным и дельным офицером, он им, несомненно, и был,

Документально известно, что во время блокады он командовал Шхерным отрядом кораблей, судов и плавсредств, обеспечивавших боевое снабжение Ораниенбаумского плацдарма. Вероятно, этот Шхерный отряд значил тогда немало, поскольку осенью 1943 года нарком Н.Г.Кузнецов адресным приказом передал в состав Шхерного отряда еще и Отдельный дивизион канонерских лодок (В.К.Красавкин, Ф.С.Смуглин «Здесь град Петра и флот навеки слиты», БЛИЦ, СПб, 2003, стр. 348–349).

Помню, дядюшка говорил, что столь несомненные боевые качества дяди Сережи оказались неожиданными для большинства знавших его с детства… И если, слушая вирши дяди Сережи, В.М. и гоготал, как гусь, то потом, когда мы остались одни, В.М. уже совершенно серьезно и даже грустно сказал:

— Вот ведь Сережка… При его-то погонах да при трех орденах Красного знамени мог бы такие басни сейчас плести о своих подвигах… Ан, нет. «Дважды немец, один финн…»

Шли 1970-е годы, время звездного урожая генеральских мемуаров.

12 Дом в Старой Руссе, (построен в 1912, сгорел в 1943)

— Копайте здесь, — сказала бабушка.

Мы стояли в бурьяне на горбе земли и гари. В тридцати метрах текла обмелевшая Перерытица. Со второго этажа соседского дома — он почему-то сохранился, когда перед уходом немцев выгорела вся набережная — глазели на нас, навалившись на подоконник, тетки в белых халатах. Мы выглядели странно: сгорбленная старушка, нанятый нами мужичок с двумя лопатами на плече и я — подросток в форме нахимовца. Сквозь бурьян проглядывал гранит фундамента, обозначая периметр того дома, в котором я когда-то родился. То, что бабушка и отец зарыли под верандой, когда в 1941 мы побежали от немцев, лежало в земле уже девять лет.

— Копайте… — повторила бабушка.

Красномедную гусятницу со столовым серебром и завернутую в клеенку толстую пачку сгнивших облигаций мы выкопали к середине дня, а потом до самого вечера бабушка заставила нас искать в земле еще что-то. Лишь в сумерках была обнаружена изъеденная ржавчиной круглая никелированная коробочка. Мужичка, он и с самого начала был вполпьяна, пора было отпускать. Моргнув мне, он украдкой от бабушки сунул в карман пару серебряных ложек.

На следующий день мы уплывали через озеро Ильмень, а потом вниз по Волхову на колесном пароходе «Всесоюзный староста Калинин». От Старой Руссы до Ленинграда тогда можно было добраться только таким крюком. Билеты у нас были палубные, самые дешевые. Кроме нас на палубе плыл еще цыганский табор. Цыганята, разглядывая меня, подходили вплотную, теребили мои рукава и штанины. Бабушка ласково и ровно с ними разговаривала. Как ни занят я был самим собой, но понимал, что мечтам ее о возвращении в Старую Руссу конец. Последние остатки нашей Старой Руссы мы везли туда, где бабушка теперь жила: в ленинградскую квартиру дяди. Это был мешок серебра. Правда, в 1950 году это мало чего стоило, а для меня и вообще ничего не означало.

Мне было четырнадцать лет, и я уже несколько раз ездил на парады в Москву. Как и на каждого из тех, кто был в парадном батальоне, за месяц до седьмого ноября и первого мая на меня подгоняли мундир. Мундиры были двубортные, черные, с высоким стоячим воротником. На воротнике, под сорок пять к вертикали лежали шитые шелком лимонного цвета якоря. Мы знали — нам об этом твердили — что государство тратит на каждого по сорока тысяч в год. Что такое сорок тысяч, никто не понимал, но стоили мы, конечно, немало. К вечернему чаю, например, нам часто подавали омлеты. К зеленоватому кушанью из американского яичного порошка не следовало слишком принюхиваться, но сам факт присутствия в нашем меню такого слова, как «омлет», был, как теперь бы сказали, знаковым. Жизнь каждого из нас — принятых в Нахимовское — переменилась столь круто, что даже самое недавнее, и школьное и домашнее, просто вылетало из памяти. Я не был исключением. На закутанные вощеной бумагой золотые часы, которые оказались в откопанной коробочке, я почти не обратил внимания, как и на черного двуглавого орла на их крышке. Никакой связи с адмиральским погоном царского времени я не уловил, да и откуда бы? О том, что отец деда, проживи он еще три года, должен был бы, как председатель Севастопольского военно-морского суда судить участников бунта на крейсере «Очаков» и, непосредственно, лейтенанта Шмидта, я тогда даже не подозревал. В училище мы заполняли разные анкеты. Дома мне было сказано, что во всех анкетах, где требуется указывать происхождение родителей, я должен писать — «из служащих». Лишь позднее я понял, что так было нужно, чтобы все прежнее, как пена от колес парохода, оставалось, бесследно разглаживаясь, позади... А тогда мы с бабушкой плыли на «Всесоюзном старосте Калинине», «староста» бодро шлепал своими плицами, и я знать не знал об опасностях, которые смотрели на меня из прошлого моей семьи. Девичья фамилия бабушки была — Кривенко. Вторая часть работы Ленина «Что такое “друзья народа” и как они воюют против социал-демократов» была посвящена политическим проклятиям в адрес народника Сергея Николаевича Кривенко — ее отца.

Мы плыли путем из греков в варяги, и я не подозревал того, что кругом полным-полно тех, кто совсем не хотел бы, чтобы о них знали больше. Подробности прошлого некоторых из моих тогдашних товарищей я узнавал потом лет через сорок. Их так же, как и меня в детстве, подолгу держали в неведении. Жил под чужим именем, оказывается, даже тот пароход, на котором мы плыли. Много лет спустя, я узнал, что «Всесоюзный староста Калинин» начинал свою жизнь, как «Отец Иоанн Кронштадтский», да еще и строился он в Англии, в стране, которая, как нам внушали, что-то постоянно замышляла против СССР. Мы плыли сквозь годы, когда уже не только множество людей, но и множество объектов неодушевленного мира как будто задались целью не иметь прошлого.

Тридцатилетие после тысяча девятьсот семнадцатого разметало, расплющило нашу семью, а также и большую часть родни. Брата деда расстреляли в девятнадцатом в Белоруссии за то, что был правоведом, двоюродный брат деда сгнил в лагере за то, что жил до сорокового в Таллине, из троих сыновей бабушки старший был заколот в санитарном поезде врангелевского тыла под Перекопом в ноябре девятьсот двадцатого, средний — мой отец — погиб на фронте в сорок втором, мама умерла вскоре после известия о его гибели. Уничтожено было и само гнездо — нам осталось лишь копаться в его пепелище.

Все шло к тому, что мы с сестрой, если бы и уцелели, то не знали бы, кто мы такие и откуда. Так бы, наверно, и случилось, если бы нас не усыновили дядя и его жена.

Вторую гусятницу с серебром тогда так и не нашли. Она, вероятно, и до сих пор в земле под тем безликим коммунальным домом, который горкомхоз Старой Руссы возвел в начале 1950-х на месте дома деда и бабушки, и, может быть, когда-нибудь, когда время снесет и этот, кто-нибудь, воспользовавшись моим сообщением, нашарит компьютерным металлоискателем вторую часть нашего семейного клада, закопанного бабушкой в июле 1941 года, как я при помощи оставленных мне дядей семейных бумаг, все обнаруживаю и обнаруживаю разные разности о прошлом нашей семьи.

13 Екатерина Александровна Глинка (урожд. Гедеонова) 1899–1944.

Гедеоновы — фамилия смоленского корня. Директор императорских театров при Николае I Александр Михайлович Гедеонов, известный тем, что всем актрисам говорил «ты», и в гневе грозил им, что сошлет в солдаты, пореченским Гедеоновым родственник, но такой далекий, что общего предка надо искать в XVIII-м, если не в XVII-м веке.

Бурцево, имение Пореченского уезда, было у Гедеоновых, родителей моей матери до самого 1917 года. Известно мне о той жизни немного.

Знаю, что имение хоть и было, но хозяйствовали на земле сами, вместе с детьми. Детей же был целый десяток. Комнаты в старом помещичьем доме шли анфиладой, и детям разрешалось бегать через несколько комнат насквозь. В конце такого пути были навалены шубы, и старшие дети должны были забиваться под эти шубы, а младший (совсем маленький), добежав, мог легкой бамбуковой палочкой бить по руками и ногам, которые старшие не смогли или не успели спрятать…

Мама и одна из ее сестер, Евгения, учились в Смольном институте. Способствовала тому, чтобы им туда попасть, возможно, традиция — фамилия «Гедеонова» встречается в общем списке учившихся в Смольном, кроме мамы, семь раз (Н.П.Черепнин. Императорское воспитательное общество благородных девиц. I-III тт., Петроград, 1915). К тому же мамина мать — Екатерина Владимировна (р. 1862 г.), урожденная Нелидова, была внучкой Александра Ивановича Нелидова, старшего брата самой знаменитой смолянки — фрейлины Екатерины Ивановны (В.В.Руммель и В.В.Голубцов. Родословный сборник русских дворянских фамилий, т. II, СПБ 1887, с. 138–148), известной своим благотворным влиянием на пылкого и импульсивного Павла I.

В частности, именно ей удалось предупредить упразднение Павлом ордена св. Георгия. Справедливости ради, следует добавить, что и сама Екатерина Ивановна была отнюдь не лишена импульсивности — ее туфля («башмак с очень высоким каблуком» — как пишет мемуарист), вылетев однажды из дверей вслед за выскочившим из них испуганным императором, можно сказать, просвистел у его головы.

В Смольный принимались девочки от 8 до 10 лет, здоровенькие. Режим воспитания и обучения был строжайшим. Уже при поступлении, кроме соответствующего родословия (в советское время это назвали бы «мандатной комиссией»), от девочек требовалось умение читать и писать по-немецки и по-французски. Выпускницы Смольного умели удивить. Однажды на выпускном празднике императрице был представлен вышитый ими ковер длиной 16 аршин (больше 11 метров)… В другой год выпускницами на 16 роялях в 64 руки была исполнена опера «Севильский цирюльник» (Указанное соч., т. II, стр. 141).

Из Смольного отпускали на рождественские каникулы к родителям, и однажды в пути маму выронили из саней. Из-за ушиба плеча она затем пролежала несколько месяцев.

Мамин выпуск был летом 1917 года. Для вручения наград отличившимся (Катя Гедеонова была среди них) ожидалось прибытие императрицы, но Николай II уже отрекся, и выпуск был смят. Летом 17-го мама работала где-то на полях (в Питере был голод) и заработала 12 пудов хлеба.

Первым мужем мамы был офицер (кажется, ротмистр) Шишковский, брат одной из ее одноклассниц по Смольному. Он погиб, спустя несколько месяцев после свадьбы, и обстоятельства его гибели — гражданская война — неизвестны.

Вторым ее мужем был Константин Константинович Глинка (р. 1898), сын К.Д.Глинки, академика-почвоведа. У них в 1926 году родилась дочь, ее назвали Еленой. Константин Константинович скоропостижно умер в 1930 году от кишечной болезни.

Третьим мужем мамы стал троюродный брат Константина, Сергей Михайлович Глинка, с ним она училась в Сельскохозяйственной академии. По странному совпадению не только Екатерина Александровна, которая уже носила фамилию Глинка, выходила второй раз за человека с той же фамилией, но и Сергей Михайлович второй раз женился на Глинке: первым браком он был женат на своей четвероюродной сестре художнице Марии Петровне. Но брак с кузиной остался бездетным, а от брака Сергея Михайловича с Екатериной Александровной родились: в 1934 году моя сестра Надежда и в 1936 году — я. Мы в то время жили по месту службы отца — на Терском конном заводе около Пятигорска, но началась ежовщина, и в феврале 1937 года отца, специалиста по военному коневодству, арестовали, а маму с тремя детьми тут же выбросили из казенной квартиры.

Три года, пока шло следствие, мы жили в Старой Руссе. Летом 1941 мы побежали из Старой Руссы от немцев. Отца взяли в армию. Мама, незадолго до того тяжело болевшая, толкала детскую коляску со всем тем, что у нас было. Уходили мы из Руссы в жару, в сандалиях, панамках, считалось, что уходим недели на две. Шли мы на восток месяца полтора.

К холодам мы оказались в городке Кологриве на Унже. Унжа — левый приток Волги. Эвакуированных в Кологриве называли «ковыренными». Однажды той зимой, сказала мне старшая сестра, был мороз «минус пятьдесят два градуса» (такого быть, конечно, не могло). Маму взяли агрономом, она ходила по окрестным колхозам, мерила деревянным угольником сугробы. В марте 42-го пришло извещение, что отец погиб. Той зимой Елена с мамой носили на плечах какие-то мерзлые бревна, и мама сильно ушибла плечо, из-за которого лежала еще в детстве, а потом болела в тридцатых. У нее возобновился костный туберкулез. Видимо, силы вышли.

Умерла мама летом 44-го в Кологриве.

Мы с сестрами почему-то почти ничего не знаем о других Гедеоновых. В памяти лишь отдельные штрихи: знаю, например, что брата мамы Сергея расстреляли в 1933-м… По какому делу? Год какой-то не характерный… Необъяснимо для меня и то, как это дед и бабушка Глинки с их дружелюбием и гостеприимством не завели с Гедеоновыми более близкого знакомства…

14 Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая (1888–1963), ее сын Никита Алексеевич Толстой (1917–1994) и его дети.

По той причине, что Наталья Васильевна Крандиевская-Толстая жила в неком особом доме, оба раза, как в записках Владислава Михайловича появляется ее имя, оно оказывается связанным с образами двух очень разных представителей высшей партийной номенклатуры — Б.П.Позерна и П.С.Попкова. Но оставить в памяти читателя это имя лишь в связи с названными деятелями было бы по отношению к ней просто несправедливо. По словам многих знавших Наталью Васильевну людей, ей было абсолютно чуждо все, что может быть названо партийным или политическим. Однако случилось так, что она, поэтесса с необыкновенно искренним голосом и человек глубинной, еще дореволюционной порядочности, несколько лет была женой того, кто свой великолепный писательский дар стал все более и более обращать на службу тому, что для нее было неприемлемо. Брак распался. В 1935 году А.Н.Толстой уехал в Москву. Вехи дальнейшей его жизни — приглашения на дачу Сталина, ордена, конгрессы, Верховный Совет, роман «Хлеб», Сталинские премии — все это было уже без Натальи Васильевны.

Наталья Васильевна осталась в Ленинграде.

Бывая у Толстых, я, конечно, был наслышан о бабушке Наташе. Слышал, что когда из-за послевоенной дистрофии отказались брать в школу Мишу, именно ей удалось его откормить; именно ей на даче в Кавголове можно было поручить сразу всех детей, потому что только она умела занять их, чтобы интересно было каждому. Это к ней в городе, я слышал об этом неоднократно, девочки Толстые (из подросших) бегали делиться своими секретами, считая ее подружкой. А им было, что рассказать, особенно, полагаю, старшей из внучек, Кате.

Представленным Наталье Васильевне мне быть не привелось, хотя Катя, с которой мы дружили, помнится, приглашала, раз или два, пойти к бабушке в гости вместе. О чем мы думаем в молодости? Что будем жить всегда, вечно, и все еще успеется. Не успелось.

Был я с той же Катей только на панихиде по Наталье Васильевне, которая происходила в Доме писателей на Шпалерной (тогда ул. Войнова). И, грешен, мне в память запали не столько сами похороны, сколько то, что на них присутствовала Светлана Аллилуева.

Кажется, она пришла на панихиду с сыном Натальи Васильевны, композитором Дмитрием и его женой. Рыжеватая, без всякой косметики, Аллилуева секундно останавливала напряженный взгляд на каждом из проходящих мимо людей, чтобы тут же перевести взгляд на следующего. Раз за разом она резко и, как казалось, без всякого повода, остро оглядывалась… «Письма к другу», которые попали мне в руки много позже, сделали для меня эту судорожность более понятной.

Но что могло связывать покойную поэтессу и дочь Сталина, при разнице в возрасте большей, чем тридцать лет? Возможно, то, что Светлана Аллилуева дружила с семьей сына Н.В.Крандиевской от первого брака — Федора Федоровича Волькенштейна? Но, может быть, и то, что обе они — и Н.В.Крандиевская, и Светлана Аллилуева соприкоснулись, — одна по замужеству с человеком, с годами превратившимся в «советского графа», а вторая по условиям рождения, — с кругом таких людей, который оказался им не только предельно чуждым, но, чем дальше, тем больше вызывал, если не ужас, то потребность отгородиться от него... Да и были ли две эти женщины знакомы? Или, может быть, Наталья Васильевна (я слышал об этом ее качестве от нескольких знавших ее людей) привлекала дочь Сталина, если они все-таки были знакомы, именно своим умением продолжать жить незамутненно и чисто, и вот, уж, без всяких сомнений, не судорожно, в том мире (и даже буквально в том доме), где все особенности существования советской элиты тридцатых-пятидесятых были сгущены до их предельной концентрации…

Никита Алексеевич Толстой, его дети: Катя (1939–2005), Миша (р. 1940) и пятеро других, помладше.

Владислав Михайлович упоминает Никиту Алексеевича в своей рукописи всего один раз, как бы бесстрастно сообщая, что любовь Никиты к Наташе Лозинской, спасла Лозинских от ссылки. Но возможно ли, чтобы такое сообщение было совсем бесстрастным? Знаю, что знакомы они были, у них были общие друзья, при том близкие обоим, например, режиссер Н.П.Акимов, но помню и какую-то особенную сдержанность дяди, если при нем упоминали имя Никиты Алексеевича. Пытаясь понять причину этой сдержанности, беру смелость предположить, что дело здесь не в сыне, а в отце. По разнарядке сверху А.Н.Толстой в 1937 году был определен депутатом в Верховный Совет от Старой Руссы. Он приезжал в Руссу, выступал. Но как? Кому и как там это аукнулось? Время было очень плохое. А все происходившее в Старой Руссе Владислав Михайлович воспринимал, как случившееся с ним самим...

Я же Никиту Алексеевича обожал. И купил он меня сразу тем, как заговорил со мной минут через десять после нашего знакомства. Он спросил меня о том, где я учился и что собираюсь делать в жизни.

Между нами было два десятка лет. Я знал о нем, как о профессоре, изобретателе какого-то оптического прибора, за что вместе со знаменитым физиком Феофиловым он получил Госпремию, знал еще, что лекции его сбегается слушать весь физфак. А я за год до того был лейтенантом со строящейся подводной лодки. Таких, как я (мы были расходным материалом хрущевского плана устрашения Америки) военно-морские училища пекли по несколько тысяч в год. Вероятно, спросив меня о профессии, Никита Алексеевич заметил мою скованность. Вскоре он встал с дивана (дело было на дне рождения у его старшей дочери Кати), поманил меня пальцем и увел на кухню.

— Наконец, встретил того, кто расскажет о регенерации воздуха… — сказал он. — Есть такая проблема на подводной лодке? Или она уже в прошлом?

Наверно, это было единственное, о чем я тогда хоть что-то знал. И я принялся говорить… Тут кто-то вышел на кухню, но Никита Алексеевич, не отрывая от меня сверкавшего горячим интересом взгляда, сделал жест рукой — не мешать. Должно быть, я говорил сбивчиво и бестолково, но мне уже казалось, что я рассказываю интересно и умно… Человек, который вблизи видел Бунина, Шаляпина, Хаксли, Горького, разговаривал с Уэллсом, жадно меня слушал.

Дом на Карповке, в котором жила семья Никиты Алексеевича, так называемый «Первый жилой дом Ленсовета», считался в 1930-х архитектурным шедевром, но в начале 60-х он уже начал ветшать. Квартира Толстых была двухэтажной. Теперь, через сорок лет после того, как я впервые в ней побывал, вспоминаю эту квартиру как совершенно особый мир. Он одновременно и очаровывал, и приводил в оторопь. Городских семей, в которых было бы столько детей, за всю свою жизнь я больше не наблюдал, а тут, когда собирались все, был сущий муравейник. При этом дети, а уж младшие, в особенности, так заняты были чем-то своим, что, подобно персонажам Маркеса, казалось, совершенно не замечая этого, беспрепятственно передвигались друг сквозь друга. Но в какой-то момент одна из девочек, взяв в союзницы вторую, по какой-то причине избирала мишенью третью, и ее реплика своей точной и яркой язвительностью заставляла замереть и переглянуться даже взрослых. Читатель, вы смотрите иногда «Школу злословия»?

На второй этаж квартиры вела лестница, певшая на все лады дубового скрипа, и там была одна комната, но большая, если не сказать, огромная, с роялем, отделявшим, вероятно, спальную ее часть. Другое, гостевое пространство, окружали полки тогда еще не встречавшихся в других домах книг (помню Хаксли и Бергсона), и там чуть позже поселился большой, размера секретера, музыкальный центр, предыдущим хозяином которого был, говорили, высокого ранга дипломат. Музыкальное чудо само умело менять пластинки. Азнавур в долгоиграющем французском варианте звучал, помнится, волшебно.

В большей из нижних комнат размещалась столовая. Потолок в углу здесь обваливался из-за балконных протечек, и штукатурка с помощью вертикального бревна была тогда подперта доской. Получилась виселица, и на ней, довольно натурально уронив голову на грудь, висела одетая в живописные обноски кукла человеческого роста. Нарисованные глаза куклы смотрели на обеденный стол. Из старших детей кто-то тут же ел, младшие что-то вырезали и клеили. Я приятельствовал со старшими детьми — Катей и Мишей, и Миша (он тогда только что кончил университет), собираясь привинчивать к слаломным лыжам крепления, сдвинул боком лыжины посуду с части обеденного стола. Соседству лыжи никто не удивился.

В семье царствовал комплекс могучей полноценности.

Когда следующим летом (1963?) мы покатили на мотоциклах к Черному морю и Коктебелю, Мише и Кате даже в голову не пришло заранее предупредить, что едут. Сомнений в том, что жилье в волошинском доме гарантировано, у них не было. И оказались правы — хотя дом был переполнен, Мария Степановна Волошина на часть августа отдала нам чердак.

Несколько позже Катя переселилась в Москву. Однажды (рассказ ее самой), держа на руках двух маленьких детей, она ногой открыла дверь в кабинет к возглавлявшему Союз писателей Константину Федину. Зная Катю, полагаю, что она при этом широко улыбалась. Сказав Федину, что доверяет ему подержать на руках правнука Алексея Толстого, пока она перепеленает правнучку, она положила не совсем сухого младенца прямо на лежавшие на столе бумаги. Целью визита было оповестить Федина о том, что квартира, в которой растут дети, скоро будет тесна. Ордер на полуторастометровую квартиру в нескольких минутах ходьбы от здания Моссовета (Козихинский переулок) она получила вскоре.

Когда Рейганы — Рональд и Нэнси — приехали в Москву, то обедать их посадили за разные столы, каждый человек на восемь. Рональд Рейган сидел за одним столом с Раисой Максимовной, а Нэнси Рейган — с Горбачевым. За этим же столом определили место и взмывшей тогда на литературном стратостате Татьяне Толстой. Вскоре Татьяна приехала в Ленинград, и, желая услышать о Горбачеве от человека, наблюдавшего его на расстоянии полутора метров, я попросил у Толстых разрешения заехать на Карповку. Ничего особенного, однако, услышать не удалось. Человек, мельчайшие подробности о жизни которого тогда ловил весь мир, Таню Толстую, казалось, особенно не заинтересовал. Сказала, что внешне он, как апельсин. Круглый. Плотненький. И такого же цвета. А что под кожурой — ковырять времени не было… Впрочем, она уже летала там, спускаясь откуда, должно быть, совершенно не имела в виду развлекать рассказами о своих впечатлениях, кого попало.

Помню многих, их было достаточно, кто ко всему, что исходило от Никиты Алексеевича, относились со враждой. Он был слишком ярок, был слишком баловнем… Как ему удавалось так жить?

Конечно, впечатление, которое Никита Алексеевич производил на людей, в том числе, обладающих властью, как и все Толстые, он очень умел использовать. Ездить в 1960–1970 годы туда, куда ездил он, не мог из известного мне круга никто. Ездил он от ЮНЕСКО. Кто из нас, работавших по военным ящикам, мог в те годы представить себе, что возможно не только свободно укатить на целый сезон или даже на год в капиталистический мир, но за согласие проехаться по колледжам и университетам знаменитейших городов еще и много заработать? Никто. А Никита Алексеевич и Наталья Михайловна, арендовав машину, пересекая границы, колесили по Балканам, Средиземноморью и Пиренеям. Кто из нас, даже если бы чудом и оказался в Нью-Йорке, посмел бы нанести визит доживающему там А.Ф.Керенскому, как сделал это Никита Алексеевич? Никто. А кто из нас в 1960-е знал что-нибудь про Гавайи?

Что мы тогда вообще знали о загранице? Одни, сообразно официальной пропаганде, ее демонизировали, другие, напротив, идеализировали до абсурда. И именно Никита Алексеевич умел так поделиться тем, что видел, что все становилось на свои места. Как он умел рассказывать! Как сделать картину заграницы зримой! Я до сих пор помню, как будто видел сам, эти скользкие плащи, такие удобные в вагонной давке токийского метро. А его рассказ о том, что для производства компонентов электроники, требующих особой химической чистоты воздуха (та же Япония), работницы бреют головы, и за это им платят втрое? И о том, что мимо человека, сломавшего ногу на улице, можно пройти только в том случае, если ты не посмотрел ему в глаза…

Он вообще умел удивительно растолковать, объяснить! Например, какого рода легчайший остаток звука «ё-е» (нет у нас такого звука) должен промелькнуть в конце вот таких-то и таких французских слов. Или о том, сочетание каких обстоятельств почти автоматически вызывает смех, а отсюда и о возможностях аналитического конструирования острот…

Общаться с Никитой Алексеевичем было весело. В его словах, реакциях, оценках, пересказанных сценках постоянно присутствовала, кроме серьезной, еще и какая-то игровая составляющая.

1960-е годы. Кремль, выставка военной оптики. Н.А.Толстой должен встретить коменданта Кремля. Тот является и останавливается перед стендом, на котором сложнейший прибор.

— Что у вас тут?

— Вы, товарищ генерал, конечно, как все мы — фотограф…

— Я не фотограф, а генерал, — сказал комендант Кремля и ушел.

Помню один зал в начале 1990-х. На сцене приехавший в Питер Жириновский, он в особенном ударе, и вдруг Никита Алексеевич из зала задает вопрос:

— А вам не кажется, что теперь главнейшим из искусств, для нас становится цирк?

И Жириновский не нашелся, что ответить.

В дощатой будке на дачном участке Толстых посетителя ждало странное зрелище. Технологических отверстий там было не одно, а три…

— Раз уж столько детей... — говорил Никита Алексеевич.

Обожавший маленьких детей Никита Алексеевич к интенсивности процесса появления внуков (пять молодых дочек, постоянно то беременных, то беременных снова) относился, тем не менее, иронически. «Моим девкам, что рожать, что скинуть — как два пальца обо…», — похохатывая, говорил он.

Мотоциклетная болезнь, одолевшая нас в молодости, была в какой-то степени преемственна: Никита Алексеевич тоже когда-то был мотоциклистом. Более того — мы знали, что им и его приятелем в молодости оставлен в горной обсерватории в Закавказье (Алагёз?) немецкий мотоцикл BMW, на котором они туда доехали — и мотоцикл этот был для нас чем-то вроде мерзлого трупа леопарда из эпиграфа к хемингуэевским «Снегам Килиманджаро». Мы намеревались зачем-то до этого BMW когда-нибудь добраться…

Как-то я услышал от Никиты Алексеевича о новейшем тогда способе увеличить разрешающую способность приборов оптического наблюдения. Рассказал он мне о нем, предупредив, что это научный и военный секрет. Но дело совсем не в том, что именно он мне тогда раскрыл, а в том, что показал, как безоговорочно доверяет. А уполномоченные из особых отделов нам, мол, не указ. Не чиновнику учить живых людей многим вещам, особенно, патриотизму.

Я очень любил этого человека. По-моему, его несправедливо быстро забыли. И люди, и город.

Если бы задачей России (тогда СССР) было выглядеть среди других стран по-человечески, то назначать послами в другие страны следовало бы таких людей, как Никита Алексеевич Толстой. Однако такой задачи, видимо, не стояло. И в Китай, например, послали Толстикова, при котором в Ленинграде травили Иосифа Бродского. Игра слов — Толстой и Толстиков, хоть и непредумышленная, но, мерещится, символическая.

А Никита Алексеевич все равно был послом своей страны и своего времени. Он, знавший языки, все читавший, всегда живой, парадоксальный, обожаемый женщинами и окруженный молодежью, философски глядящий на разваливающуюся вокруг него среду, рушащиеся авторитеты, все более растерянное общество — был послом среди нас из другой страны — может быть, из России серебряного века.

15 Антонина Николаевна Изергина (1906–1969)

Антонина Николаевна Изергина, с 1952 года заведовавшая в Эрмитаже отделом живописи и скульптуры западного искусства, пользовалась славой человека блестяще образованного, отважного и абсолютно независимого.

Говорили, что это она в решительный момент спасла третий этаж Эрмитажа (новейшую западную живопись) от того, чтобы его не закрыло специально для этого приехавшее из Москвы начальство Академии художеств — В.А.Серов и А.М.Герасимов. И удалось это Изергиной с помощью цитаты из Ленина (ему, оказывается, так нравились импрессионисты!), которую она бесстрашно и режиссерски точно ввернула в кульминационный момент словесного погрома. Серов крикнул осевшим голосом: «Провокация!», — но на том акция и задохнулась. А поздней осенью 62-го, во времена самые плохие для художников хрущевских лет, Изергина своим авторитетом знатока живописи и безупречным языком изысканного критика поддержала группу москвичей (Биргер, Андронов, Вейсберг, Мордовин, и др.), посмевших приехать в Ленинград с выставкой совершенно неофициального направления. Печатные работы Изергиной, так свидетельствуют профессионалы, и сейчас, по прошествии уже стольких десятилетий, абсолютно не устарели, и безумно жаль, что зафиксированное в печатном слове лишь часть того, что могло бы после нее остаться… Впрочем, о вышесказанном я знаю лишь с чужих слов.

Антонина Николаевна была вдовой директора Эрмитажа И.А.Орбели (1887–1961). Много раз слыша об Антонине Николаевне от дяди, я впервые увидел ее в доме Льва Львовича Ракова, который дружил с Антониной Николаевной (или как звало ее большинство из ее окружения — Тотей) еще до войны. Одновременно я увидел и сына Антонины Николаевны, студента биофака Митю Орбели. Первое из впечатлений от знакомства было то, что перед тобой дуэт. Последующее в таком мнении лишь укрепляло. Музыкой этого дуэта было слово.

Впоследствии я узнал, что Митя, которому не было тогда еще и двадцати, уже стремительно двигался по стопам своего дяди, знаменитого физиолога Леона Абгаровича, и еще студентом принимал участие в двух международных конгрессах биологов. Однако об этом, опять-таки, я знаю с чужих слов…

Что такое — наслаждение разговором? Встретив Антонину Николаевну и ее сына, я очень скоро выяснил для себя, что к тем троим-четверым людям, на бессистемные, никакой конкретной цели не имеющие разговоры с которыми мне не жаль часов, дней, да, в общем, и любого времени, прибавились еще двое…

Кажется, именно Лев Львович Раков сравнил Тотю и Митю с джаз-бандом: приходят, настраивают инструменты и начинают без передышки играть. Рассказывая о чем-то, мать и сын лепили рассказ, как птицы строят гнездо. Как воссоздать этот переходящий в щебет захлебывающийся стрекот, прерывавшийся иногда приступами хронического кашля…

У Тоти была сестра — Мария Николаевна, в прошлом певица, у которой был свой дом в Коктебеле. Отношения Марии Николаевны Изергиной с неофициальным властителем Коктебеля Марией Степановной Волошиной — сюжет совершенно особый, разветвленный. Разве добавлю, что «коктебельский Ватикан» зорко приглядывал за епархией Марии Николаевны при помощи нунциев. Иногда нунцием бывала прелестная Марина Бокариус.

С весны до осени Мария Николаевна сдавала знакомым комнаты, которых в доме было две, одна из них при этом хозяйская. Постояльцев же набиралось до полутора десятков. Как-то еще до Нью-Йорка здесь жил Э.Лимонов. «А что, — говорила Мария Николаевна, — в выразительности строки ему не откажешь. Ну, вот, например: “Они пришли, а я — лежит”». Строка могла относиться и к нравам дома самой Марии Николаевны. Спали на обвитой виноградом веранде вдоль общего обеденного стола; жили по трое в раскалявшихся под крышей двух клетушках; обитаемыми на ночь становились даже треугольные «щели» около этих клетушек, где было не то, что не встать, но даже и не сесть. Рвать виноград разрешалось, живя на любом из уровней.

О сестре Мария Николаевна говорила с охотой:

— В начале 20-х, году в 21–22-м у нас у всех уже были кавалеры. У меня был; у Ирины, она потом стала Щеголевой, был; даже Надя Рыкова, хоть ей-то и ни к чему, и то завела. Только у Антонины — никого. И мы шутили, что если она не заведет, то придется выдать ее за Сталина. А знаете, в чем был смысл шутки? В том, что это был серый, никому не известный член ЦК…

Обследовав поутру дощатый домик общего пользования, Мария Николаевна задумчиво произносила, что, по мнению Кьеркегора, христианское отношение к окружающим свойственно лишь избранным. Курятник постепенно просыпался, иные вставали лишь к полудню: получить особенно злободневный самиздат без очереди, можно было лишь на ночь.

— Пойдемте ставить ловчие пояса на плодожорку, — говорила мне Мария Николаевна. — А знаете, как нас с Антониной называли? Две змеи. Одна — электрическая, за любовь к точности. Это я. Другая  — подколодная, это о Тоте.

Слушая, я ходил хвостом за хозяйкой. Мы надевали на стволы слив картонные кружки. Обитатели вылезали из щелей. Общие застолья возникали спонтанно, а, уж когда приходили в гости из Дома творчества Фазиль Искандер или Юрий Черниченко, то обязательно. Впрочем, наряду с выяснением, почему комбайн так косит и так молотит, не менее горячо обсуждалось, почему Джим так избирательно не любит молочницу Клаву и дважды покусал Эдика Радзинского…

— Антонина была у Иосифа Абгаровича женой номер четыре, — сообщала Мария Николаевна, — и жалованье свое он приносил не ей, а Марии Кироповне, «старшой» (ударение на «о» — М.Г.), которая тут же, в Эрмитажном доме, его и распределяла. При этом Митя, как единственный сын, считался ребенком как бы общим. Ведь когда он родился, Антонине было сорок, а Иосифу Абгаровичу шестьдесят. Порок-то сердца у Митьки откуда? Как вы думаете, можно рожать, когда на двоих — сто?

Несколько лет подряд летнее пребывание моей семьи в этом доме или поблизости от него совпадало по времени с приездами в Крым Антонины Николаевны и Мити… Как зафиксировать, хотя бы в памяти, ту чарующую легкость, с которой летели тогда дни?

— А Тотя вам не рассказывала, как они зимой вышли из гостей (это, случайно, не от вас?), и так при этом веселились, что когда она упала сугроб, то от хохота потеряла челюсть… Подходит милиционер, видит, все ползают и ищут, и тоже стал искать… Не рассказывала? Она всем рассказывает!

Иногда я бывал у Антонины Николаевны на даче в Комарове. Там обычно толпился народ: немного похожий на гиппопотама блестящий (но, к несчастью, еще менее, чем Тотя, трудившийся записывать то, что говорил) искусствовед Борис Зернов; охотник за любым, что могло относиться к Михаилу Кузмину, все знавший Гена Шмаков; проглатывала иностранные книги, стоя и держась за косяк двери, переводчица Франса, Пруста, Шодерло де Лакло Надежда Януарьевна Рыкова. Особое почтение оказывалось Владимиру Ивановичу Смирнову, автору пятитомного «Курса высшей математики». Бывала Ольга Ладыженская, тоже математик, притом из первых в мире. Помню, от кого-то слышал, что у Ахматовой, которая жила на литфондовской даче по другую сторону железнодорожных путей, долго лежал сборник стихов, подписанный для Тоти, а та все не могла найти время за ним зайти. И что в том же Комарове у Тоти на даче несколько дней как-то прожил Солженицын. Изредка появлялся Иосиф Бродский. Единственный разговор между ним и Тотей, который мне запомнился, касался обсуждений качеств пухового спального мешка, кажется, английского. Тотя говорила, что за невесомость привезла его из Алма-Аты, где в 42–44 годах была инструктором по альпинизму. Похожий мешок, кажется, голубого цвета я видел у Иосифа на улице Пестеля в комнате, которую разгораживал трехстворчатый шкаф с вынутой для прохода сквозь него средней дверцей. Это было уже после смерти Тоти.

Домработницей в Комарове у А.Н. была Сима, суровая новгородская баба с неподвижным лицом, которая до того служила нянькой у Насти, дочери Л.Л.Ракова. Сима об образе жизни Тоти выражалась лапидарно: «Где у других мозги, там у нее коты наклали». Тотя с восторгом цитировала симины слова. Вообще она обожала повторять понравившиеся ей чужие реплики, обязательно сообщая, кто автор. Так, никогда не видя одной очень старой ее родственницы, я знал, что та, услышав о смерти Ленина, произнесла: «То-то над горсоветом всю ночь филин кричал». Когда кто-то сказал, что в качестве творческого псевдонима Тоте очень бы подошло называться «Остроумовой-Водкиной», она пришла в полный восторг. За словом, при этом абсолютно за любым, сама Тотя, разумеется, ни в какой карман не лезла.

Так, однажды (рассказ Марии Николаевны) она должна была сопровождать в театр какого-то именитого иностранца, места были в первом ряду партера, а у ног ее с игрушкой возился в проходе четырехлетний Митя. Начали поднимать занавес.

— Митя, садись!

Но Митя, продолжая разговаривать с игрушкой, ползал по полу.

— Митя, прекрати шуметь!

Ноль внимания.

— Митька, сядь! И засунь свою игрушку в ж… !

Митя поднял глаза на мать.

— Да, уж, маменька, — сказал он. — Вы — не Песталоцци.

В начале 1960-х Тотя водила по Эрмитажу парижских Ротшильдов. Гости были в восторге, Ротшильд снабдил ее своими визитными карточками, и когда Тотя сама оказалась в командировке в Париже, то через Лидию Николаевну Дилекторскую (секретаршу Матисса), которая уже несколько раз приезжала в Ленинград, снеслась с Ротшильдами и была у них в гостях. Памятуя о замечательной экскурсии, Ротшильды захотели сделать Тоте подарок. И то ли еще в Ленинграде, то ли уже в Париже, но предметом разговора явилась трость престарелого Ротшильда. Особенностью трости было то, что рукоятка ее одним движением раскрывалась в сиденье. Следовало лишь воткнуть трость в землю или песок. Это была специальная трость для людей, которым бывает необходима передышка при ходьбе. А у Мити был врожденный порок сердца, от которого впоследствии, не дожив до двадцати пяти лет, он и умер.

Одним словом, Антонина Николаевна получила для Мити от Ротшильдов такую трость. Но когда А.Н. узнала, сколько трость стоила (Ротшильды знали, где купить), то ей чуть не стало дурно. Помогла та же Дилекторская. Антонина сожалеет? Желала бы эту сумму истратить иначе? Так в чем дело? Надо вернуть трость в магазин. Так и поступили. А затем на возвращенные деньги был накуплен ворох подарков и почти такая же трость, которая в обычном магазине стоила в несколько раз дешевле.

Реакция Мити при получении подарка ждать не заставила.

— Эти Ротшильды, наверно, головы сломали, пытаясь высчитать, сколько лет маменьке, если ее сыну уже нужна старческая трость!

В те же 1960-е годы Антонина Николаевна была с выставкой от Эрмитажа в Лондоне, где общалась с родственницами Шагала, двумя пожилыми дамами. Это были Валентина Николаевна (вторая жена Марка Шагала), и еще, кажется, одна из сестер художника. И хотя принимали Антонину Николаевну эти дамы довольно сдержанно, но все же, раз та представляла Эрмитаж, осведомились, не могут ли ей чем-либо быть полезными, поскольку в Лондоне она впервые. Вопрос был задан, скорей всего, лишь для приличия, но А.Н. ответила, что очень даже могут. Кто-то из близких ей художников, зная, что она едет за границу, просил ее привезти набор мелков для пастели.

— Мне поручено привезти из Лондона пастель, — сказала она. — Боюсь, без вашей помощи тут, действительно, не обойтись…

Дамы переглянулись и что-то в ответ невнятно, как говорила Тотя, проблеяли. А незадолго до ее отъезда они сами пожелали с ней встретиться и, явно нервничая, сообщили, что, во-первых, общая ситуация так некстати усложнилась, а, во-вторых, без Марка вообще ничего решить нельзя… И так далее. Одним словом, им очень жаль, но ни с одной из пастелей Марка они сейчас расстаться не готовы…

Веселье, которое охватило пожилых дам, когда они узнали, что речь идет отнюдь не о работе Шагала, а всего лишь о рисовальных мелках, преобразовалось, как говорила Тотя, чуть не в целый сундук этих мелков, которые дамы на радостях сами и купили.

— Я потом не знала, как мне их допереть, — говорила Тотя.

О Ротшильдах и Шагалах — это из застольных рассказов самой А.Н.

Отчетливо сознаю, что не только биографический очерк, но даже небольшая статья, посвященная жизни человека той яркости, а уж, тем более, знатока искусства столь блестящего, каковым была Антонина Николаевна Изергина, могли бы и даже обязаны были основываться на материале совершенно иного плана… И потому задачей предыдущих страниц, без всякой претензии на то, чтобы считать написанное портретом А.Н., была лишь попытка передать некоторые ощущения от той вольной атмосферы, что создавала А.Н. вокруг себя и вне Эрмитажа в те годы, когда, прощаясь на три дня, на аэродромах взасос целовались приземистые кремлевские старики.




О причинах, по которым составитель позволил себе сопроводить текст «Блокады» В.М.Глинки значительным объемом комментариев, уже говорилось во вступительной статье. Однако после ознакомления с разделом завершающих примечаний, у читателя может возникнуть вопрос: какое отношение к воспоминаниям автора о страшных месяцах в жизни блокадного города имеет большая часть этих примечаний? Особенно же тех, тональность которых отнюдь не соответствует общей тональности «Блокады»? Не признать, что для такого вопроса есть основания, нельзя.

Попробуем на него ответить...

С какой целью неиссякаемые отряды пушкинистов роют и роют архивы и у нас, и за границей, рассматривая крупицы уже вдоль и поперек перерытого и просеянного сквозь мелкое сито архивного грунта? Какое отношение к «Севастопольским рассказам» или к «Анне Карениной» имеют тщательно сохраняемые постройки усадьбы Толстого? Почему важно знать список гостей, в такой-то день приезжавших в Ясную Поляну? Для чего сам Владислав Михайлович Глинка уже в преклонные годы, не жалея сил, помогал восстановить интерьеры, в которых провел в Воткинске начало своей жизни П.И.Чайковский? Что откроет нам еще одна чернильница, в которую, предположительно, макал свое перо Пушкин, и что изменится, если мы узнаем имя еще одного его адресата? Какое отношение имеет все перечисленное к тому, что мы ощущаем, читая Толстого и Пушкина, или слушая Чайковского? Зачем нам нужны эти детали отношений давно ушедших людей, вещественные доказательства существования уже исчезнувшего мира, поименный состав участников давних событий?

Зачем-то, оказывается, нужны, и притом очень многим. Этим многим важно не только то, что человек сказал или написал, а кто он. Кого это я слушаю? Кого читаю? Интерес к ближнему и дальнему кругу общения, деталям жизни и быта, привычкам и пристрастиям того, кто взял нас в плен своим творением, сродни тому краеведению, что сливается с архивным поиском и воспоминаниями очевидцев. Портретный ряд, помещенный нами после «Блокады», вероятно, следует отнести именно к такому смешанному жанру. Героя нашей книги со всех сторон окружал мир служилой интеллигенции Ленинграда 1920–1970-х годов, в особенности же, мир «старых» семей, то есть тех, где помнили свою историю. Заключительные примечания — это попытка сохранить хоть несколько квадратных сантиметров краски огромного полотна, ныне почти осыпавшегося. Круга этих людей уже нет. Это то поколение, сквозь жизнь которого прошли и время «серебряного века», и двадцатые-тридцатые, и блокада. Или фронт. Или еще что-нибудь, чем так богата наша недавняя история.

О необъятной грибнице российской интеллигенции первой половины XX века написано множество книг, но это множество — ничто по сравнению с тем, о ком не написано ничего.

М.Г.