Глава II. Тень временщика. «Псковские мощи»
Глава III. Антонов вспоминает. Полковник Булатов
Глава IV. И так всю жизнь? На ночном дежурстве
Глава V. Дворник-топограф. Нож и полено
Глава VI. Первые заказы. План княжеского имения
Глава VII. У Кукольника. «Жаворонок»
Глава VIII. Под портретом Аракчеева. Резолюция покрыта лаком
Глава IX. Академия. Перемены в «Иллюстрации» и дома
Глава X. Артель. Новые люди — новые мысли
Глава XI. Нелегкий год. Голубой домик
Глава XII. Окончательный выбор. Программа
Глава XIII. И лавры не вечно зелены. Еще одна ступенька вверх
Глава XIV. Оказывается, учиться больше нечему. Почет и выгода — не главное в жизни
Глава XV. Что рассказать о себе потомкам?
В этапной избе
В конце марта 1843 года к последнему этапу перед Петербургом приближалась партия арестантов. Окруженные конвойными, по подмерзшим к вечеру колеям большой дороги брели сорок усталых людей. Только шедшие впереди осужденные в каторгу, с подвязанными к поясу ножными кандалами, были одеты в казенные халаты с бубновым тузом на спине и серые шапки, из-под которых смотрели обезображенные клеймами лица.
Остальные, примкнутые по шести человек за руку к одной недлинной цепи, шли в своем — в заплатанных армяках, кафтанах, полушубках. Эти двигались в тот же далекий путь, что и каторжники, — на вечное поселение в Сибирь, или «препровождались к месту постоянного жительства» как бродяги, беспаспортные, беглые от своих господ.
Были среди них сгорбленные старики, были подростки и несколько женщин-крестьянок. Замыкая партию, один из всех незакованный, шагал бледный молодой солдат.
Солдат не был арестантом, ни в чем не провинился, а между тем вот уже двадцать первый день, с самого Пскова, маршировал под конвоем и состоял в списке, по которому дважды в сутки конвойный унтер-офицер проверял тех, кого должен сдать начальству в Петербурге.
Таким порядком двигались в те времена по дорогам России все солдаты, в одиночку направляемые в другую воинскую часть — «для продолжения службы». Ведь служба-то, где бы она ни проходила, была такова, что отправить без конвоя хоть за пятьдесят верст любого, самого исправного солдата, справедливо почиталось рискованным: как окажется один на большой дороге, как припомнит, что уже перенес, да прикинет, что ждет его впереди, так и начнет мучить его соблазн — сбежать, сбежать очертя голову.
Хоть почти наверняка поймают и жестоко накажут, а все-таки, сказывают, бывали случаи, что счастливо сбегали люди, скидывали навек постылое обличье «нижнего чина». Вот почему среди каторжников и беспаспортных бродяг шли одинокие солдаты, значась в казенных бумагах под странным наименованием «не вроде арестантов».
Свернув в сумерки на проселок, партия прошла с полверсты. Поблизости от столицы этапные избы строили в сторонке, чтоб не лезли на глаза проезжим, не портили вида. Впереди показался высокий зубчатый забор, за ним — крыши. Раздались слова команды. Звеня цепями и толкаясь, арестанты поспешно разобрали свои мешки с подводы, шедшей за их строем. Став в воротах, унтер сосчитал всех «по головам». Заскрипели, закрываясь, ворота. И вот уже, охая и переругиваясь, арестанты ввалились в этапную избу, скупо освещенную сальным огарком в фонаре над дверью.
Здесь по трем стенам шли нары, на четвертую выходили печка и дверь. Лучшие места, ближе к печи, заняли каторжные. Они двигались свободнее, каждый в одиночку. Все, кроме них, сомкнутые цепями, как собаки на сворах, так и остались нераздельными группами — кто сел, кто встал около. Вошел унтер, снял замки с цепей, и группы эти тотчас распались. Трое самых слабых снопами повалились на нары, да так и остались до утра, в мокрых онучах и лаптях, не скинув верхней одежды. Другие стали растирать натруженные железом запястья, жевать хлеб, раскладывать на нарах мешки и одежду, развешивать на просушку тряпье.
Вошедший последним молодой солдат занял крайнее место на нарах, самое дальнее от печки. Зато он оказался около единственного небольшого оконца, забранного частой и толстой железной решеткой. Сквозь треснувшее стекло тянуло свежим воздухом.
Через полчаса в этапной избе почти все спали. Под закоптелым низким потолком раздавался храп, стоны, невнятное бормотание. Кто-то ворочался, вздыхал, охал, чесался. Только у печки, где расположились каторжные, шла азартная игра в карты. Там горел «свой» огарок, и тени беспокойно плясали по бревенчатой стене под ругань, божбу и сочные шлепки засаленных карт. Унтеру заплатили гривенник — играй хоть всю ночь напролет.
Не спал в своем углу и солдат. Тяжело давался ему этот поход. За день, почти от зари до зари, с часовым привалом, проходили двадцать — двадцать пять верст. На продовольствие в пути отпустили по шести копеек в сутки — можно бы, кажется, прокормиться. Но при откомандировке в столицу выдали белье, сапожный товар, мундирную новую пару. Такое «приданое» едва вместил казенный ранец. Да своих вещей набрался порядочный мешок.
Без ложки и бритвы, без лишней рубахи, пары портянок и полотенца даже солдату трудно прожить. За провоз этой клади на казенной подводе унтер брал три копейки в день. Оставалось тоже три — не больно разживешься. Всю дорогу покупал он по деревням хлеб, квашеную капусту, огурцы, горячего не брал в рот три недели и от этой пищи чувствовал, как день ото дня слабеет.
Да еще нигде не удавалось отогреться на ночлеге. Этапные избы все ветхие, сырые, с гнилыми полами и дырявыми кровлями. На ремонте их начальство, видать, немало ворует. Ворует оно и на дровах — печки везде чуть теплы.
Однако и это бы полгоря. Всего хуже духота и грязь. Как набьются в низкую, тесную комнату усталые, грязные люди — просто дышать нечем. Только и можно спать около окошка, хоть холодом от него садит — до костей пробирает к утру.
А уж от нар никуда не спасешься. Не лечь нельзя, лечь — дрожь берет: доски осклизлые, гнилые, вонючие, век не мытые, в щелях — клопы. На человека, только лег, так и бросаются. Как тут заснуть?
Но не о трудном пути думал в эту ночь молодой солдат. Почти вся долгая арестантская дорога осталась позади. Он знал, что ночует на этапе в последний раз, что завтра, верно, отмоется в казарменных банях в Петербурге, что с этого начнется новая полоса его жизни, и гадал, какова-то она будет, не зря ли сам на нее напросился. Вспоминал свое прошлое, от которого уходил с такой радостью.
Жизнь молодого солдата, по прозванию Серяков, шла до сих пор, как у тысяч его товарищей — кантонистов. Разве чуть посчастливее, потому что была у него добрая, заботливая мать.
Родился он где-то недалеко от Жиздры, на походе полка, в котором служил его отец. Ехала в полковом обозе беременная баба-солдатка. Раскатились розвальни под откос оврага, баба испугалась, спрыгнула в снег, да тут же и родила крепкого мальчишку. В придорожном селе нарек его священник по ближнему в святцах угоднику Лаврентием.
В восемь лет, как всех солдатских сыновей, записали Лаврешку в кантонисты, одели в мундирчик, пошло на него казенное довольствие. «Дали муки, дадут и муки», — говорила солдатская пословица. И правда, вскоре за хороший голос зачислили его в полковые певчие. Между спевками и церковными службами регент стал крепкими колотушками вбивать Лаврешке и другим мальчишкам-певчим ноты, грамоту, арифметику.
По четырнадцатому году голос пропал, перечислили в музыканты, начали учить играть на флейте. Через год ходил он уже на разводы, бойко высвистывая несложные мотивы. Но от усиленного дутья, а может, и от зуботычин капельмейстера началось кровохарканье, и по слезной мольбе матери-вдовы — отец уже несколько лет как помер — перевели Лаврешку во фронт, в учебный батальон кантонистов, стоявший в Пскове.
Тут, в очередь с классами, пошла настоящая солдатская наука—стойка, выправка, шагистика, ружейные приемы. Да еще за хороший почерк назначили его в писаря, а за вновь проявившийся голос — певчим. Нужно было поспеть переписать все по писарской должности, ходить на спевки и церковные службы да не пропускать классов и фронтового учения.
Писать, петь, заучивать арифметические правила, историю про Куликовскую битву или чертить редут по фортификации — все бы ничего, можно поспеть. Но уж очень досаждала фронтовая служба. Шагистику «преподавали» в три темпа, так что стоять на одной ноге требовалось, пока командир обойдет весь фронт и проверит стойку у каждого. Стоять же и на одной ноге нужно так, чтоб выпяченная грудь была на одной линии с носком сапога на земле. Если этого не было, то били по спине кулаком — от этого, мол, грудь подастся вперед, или, приказав стать на колени, унтер-офицер брал за плечи, коленом упирался между лопатками и выгибал как нужно грудь. А то еще на ночь накрепко привязывали кантониста спиной к доске, чтоб грудь «выкатилась колесом».
... Это все касалось только «стойки на шагу», а такие же точность и единообразие требовались и при всех других движениях во фронте, при ружейных приемах. Да за всякую малейшую ошибку, действительную или показавшуюся, начальники били собственноручно и пороли нещадно.
Из строевых кантонистов готовили унтер-офицеров в учебные карабинерные полки. Таких полков было только четыре, и они служили рассадниками фронтового совершенства для всей армии. Удивительно ли, что в погоне за этим совершенством калечили, замучивали, забивали, отправляли умирать по лазаретам девять из десяти кантонистов! Сколько помнил Серяков похудевших и бледных или горевших горячечным румянцем подростков, которые уходили с узелками в руках из роты, чтоб больше никогда в нее не возвращаться! «Исключить из списков умершими», — выводили почти ежедневно писаря в приказах, выводил много раз и он сам. Может, то же было бы и с Лаврентием, но поддерживала любовь к матери, которая перебивалась на поденке в городе, неутомимо стирала, шила на кого-то, сама недоедала, но раза два в неделю носила ему в казарму то булку, то яблоко, то горку блинов, приговаривая, что крепко на него надеется как на одну свою опору в старости. Нужно было все выдержать, вытерпеть, чтоб не добавить ей нового горя.
Да еще в преимущество перед многими сверстниками дала Серякову природа крепкое здоровье, только раз сдавшее было, когда от игры на флейте началось кровохарканье, и отличные способности — понятливость, память, прилежание в каждом деле. Писал он грамотно и таким красивым, ровным почерком, будто печатал. Отличался и успехами в науках. Арифметику, геометрию, фортификацию, географию, историю, уставы — все, что преподавали, запоминал с одного раза и накрепко. Особенно же, прямо сказать, прославился по батальону искусством в рисовании. Другой кантонист бьется, бедняга, чтоб провести от руки прямую линию, не то что срисовать принесенную учителем в класс картинку, а Лаврентий все мог изобразить, что видел: товарищей на учении или в классе, двор или улицу, лошадей, собак, птиц. Даже срисовал точка в точку учебные литографии, что присланы были из Петербурга. На них изображалось все солдатское вооружение: ружья, тесаки, штыки, сумы, ранцы, кивера, и все перекрещенное, переплетенное лентами и лаврами. Такие сделал рисунки, что их поднесли приехавшему генералу-инспектору, а он, поблагодарив, увез куда-то с собой.
Но за все эти успехи ждала Лаврешку самая тяжелая жизнь. Шестнадцати с половиной лет зачислили его на действительную службу и назначили учителем арифметики и рисования к младшим кантонистам. Начальство разъяснило, что тем оказано ему особое отличие и открыта прямая дорога. А дорога была не ближняя. Надобно прослужить три года учителем-солдатом, потом шестнадцать лет унтер-офицером. Наконец, коли ни разу не проштрафился, на двадцатый год произведут в учителя-офицеры. И это бы ничего, столько лет учительства его не пугали. Лаврешка любил ребят, был терпелив и с рвением принялся за дело.
Однако начальство очень скоро рассудило, что не довольно с него одних учительских обязанностей. По русской поговорке «Вали на сивую, сивая все свезет» назначили его еще исправлять должность ротного фельдфебеля. А это значило — отвечать за фронтовую науку, за поведение двухсот пятидесяти мальчиков от восьми до пятнадцати лет. И еще за их обмундирование, потому что фельдфебель ведал и ротным цейхгаузом, где, кроме множества суконных и кожаных вещей, числилось до десяти тысяч штук белья. Нужно его еженедельно менять кантонистам, сдавать в стирку, в починку, принимать, хранить. Затерялась казенная рубаха или наволока — плати. А денег-то где же взять? Значит, терпи ругань, побои. Пуговицы у кантониста грязные — та же расплата, лопнул сапог на учении — то же, плохо маршируют — то же, заснул кто-нибудь в классах — то же. И звание учительское не спасет — бьют учителя-фельдфебеля по скулам, сажают в карцер на хлеб и воду, обещают дать триста лоз перед фронтом. Офицеры же знай приговаривают: «С тебя взыскивают, и ты взыскивай!» То есть бей, посылай в карцер, а то и еще хуже — секи, подводи под штрафы.
Вот эту единственную науку не мог постичь Серяков. Видно, от матери, что ли, досталась ему незлобивая душа. Случалось, правда в сердцах, не то что выругать кантониста, что подвел под гнев начальников, но и в зубы дать сгоряча. Но после так делалось гадко на сердце, так за себя стыдно, что, право бы, лучше самому принять любое наказание... А выхода нет — либо сам грози, держи в страхе и бей, либо тебя чуть ли не каждый день будут ругать и бить. Забот и занятий столько, что толком поесть и выспаться никак невозможно.
От такой жизни порой брало отчаяние. Не раз мелькала мысль, не утопиться ли в реке Великой, как не один кантонист уже топился. Сразу всем несчастьям конец. Но представит себе горе матушки — и видит, что не по нем это, не может о ней забыть. Еще чаще и уж вполне хладнокровно обдумывал, как бы искалечиться, пальцы, что ли, себе вроде нечаянно топором отхватить, чтоб по увечью уволили из военного сословия или, по крайности, хоть перевели со строевой должности. Но мудрено сделать так, чтоб получилась полная видимость нечаянности. А дознаются, что нарочно, — беда: запорют до смерти. Если бы можно было такой ценой получать отставку, все бы кантонисты начали калечиться. Случилось однажды, что у молодого солдата разорвало при учебной стрельбе неисправное ружье и ему правую руку по локоть отняли, а через месяц уволили навсегда на «свои хлеба» — то-то ему все завидовали: вот счастливец!
Было от фельдфебельской должности только одно послабление в службе, хоть и небольшое: удавалось иногда, недели в две раз, в воскресенье, на час-другой с разрешения ротного командира сбегать к матушке, что жила на окраине, в Петровском посаде. Посидеть с ней, посетовать на горемычную свою судьбу, подумать вместе, как бы избавиться от этой каторги.
Впрочем, матушка, с детства забитая крепостной долей, вконец согнутая безрадостной жизнью вдовы-солдатки, все больше учила своего Лаврешу покорности начальству, терпению, честности, жалела по-бабьи, приберегая к приходу его какой-нибудь зачерствелый гостинец из богатых купеческих домов, где крахмалила нижние юбки модницам или стегала одеяла для приданого.
Два мучительных года искал Серяков избавления, не раз возвращался к мысли изувечиться, пока не додумался до другого выхода.
В Петербург, в департамент военных поселений, которому подчинялись все кантонисты, перевели из их батальона писаря, по фамилии Дорогих. Говорили, что он родня с левой руки кому-то из начальников. Потом до Пскова стали доходить вести, что Дорогих живет хорошо, получает за переписку в свободное время немалые деньги, одет щеголем, надеется на скорое производство в чиновники. И — вот чудо-то! — вспоминает прежних сослуживцев, посылает им при оказии поклоны.
А в былое время Дорогих отличал Лаврешку за почерк, хвалил, вообще был человек добрый. И вот Серяков решился написать ему, попросить перевести в департамент. Изложил, как будет стараться заслужить расположение начальства. «А почерк мой вот каков стал — сами можете видеть по письму и кому нужно для образца показать».
Матушка при первом же рассказе о таком решении и пуще после отправления письма ужасно тревожилась — не прознало бы как начальство, что ее Лавреша хочет от обязанностей своих отклониться, не стало бы ему за это вымещать, не сделало бы чего еще хуже. Но, доведенный до крайности, Серяков отвечал, что хуже быть не может, что в письме нет ничего против начальства, а только желание служить по своей способности. Он и точно упомянул только, что теперь он и писарь, и певчий, фельдфебель и учитель,— сам мог понять всю его тяготу столичный писарь, человек опытный.
А все же не раз замирала у Серякова душа: и вправду не обернулось бы этакое письмо начальственным гневом — куда от него деваться? — и вправду не пришлось бы в Великую прыгнуть.
Но вот однажды, месяца через два с лишком, пришла командиру батальона бумага — рядового Лаврентия Серякова немедля откомандировать в Петербург «для пользы службы», в писаря департамента военных поселений.
Тотчас приказали ему сдать фельдфебельскую должность одному из подчиненных капральных унтеров, хоть малограмотному, но смышленому, скорому на зуботычины и великому ругателю, — словом, настоящему служаке. На счет и пересчет цейхгауза ушло четыре дня. А еще через день снарядили Серякова в батальонной швальне, как жениха на свадьбу, во все новенькое, по мерке пригнанное, чтоб не ударить в грязь лицом перед столичным начальством. Вот, мол, каково кантонистов в Пскове одевают.
И вот уже Серяков с арестантской партией месит талый снег по большаку. Идет и то смотрит под ноги, куда бы ступить, где посуше, то провожает глазами проезжих, то зябко ежится — сапоги ни разу не удалось просушить, а от хлеба и огурцов не наберешься тепла. И в то же время неотступно думает: что-то будет в Петербурге? Не лучше ли было остаться в Пскове?
До производства в унтера дотянуть нужно всего несколько месяцев. Пошло бы ему жалованье — рубль в месяц. Мог бы его отдавать сполна матушке... Но ведь за любую провинность мигом спорют с мундира унтер-офицерские галуны, запишут в штрафованные. Прощай навсегда надежда на производство, как бы ни старался. А исправного фельдфебеля, такого, чтоб дрался, посылал каждодневно под розги, из него все равно никогда не сделаешь. Сказал же ему, принимая имущество, капральный: «Слаб ты, Лаврентий Авксентьевич, кишка у тебя тонка для фельдфебельской должности».
Нет уж, будь что будет... По справедливости писарь из него выйдет хороший — грамотный, старательный... По справедливости... Да есть ли она где на свете? .. Вот идет он сколько дней и видит, как толкутся впереди, нанизанные наручниками на слишком короткую цепь, шесть арестантов разного роста, разного характера, разных сил. Почти что ни в одной шестерке не могут приспособиться идти в ногу, наступают друг другу на пятки, бранятся, сильные свободным кулаком бьют слабых, дергают что есть мочи за прикованную наболевшую руку. Сколько мучений, слез, злобы... А ведь многие из них ни в чем не виноваты. Двое, те, что идут в первой шестерке, — крепостные сукновалы, отпущенные своим барином на оброк. У них, сонных, на постоялом дворе украли заработанные деньги вместе с отпускными билетами от помещика. И теперь бредут они на родину, голодные и измученные, примкнутые рядом к цепи... Или вот старик с девочкой отстали по болезни от целой деревни, проданной помещиком «на вывод». Чуть поправились, погнали их по этапу. Так и пойдут до самого Крыма. Если дойдут...
А впереди, в голове партии, целый день гогочут, и ругаются три самых буйных каторжника. Те, как ни говори, душегубцы, сами хвалятся, что немало народу убили и ограбили. Но идут все каторжные вольно, каждый сам по себе. Им, несмотря на ножные кандалы, и черт не брат. Режутся в карты по ночам, норовят своровать в деревнях, на привалах. Что с них больше возьмешь? Все равно второго клейма не поставят, дальше рудников не зашлют. Но есть и среди них двое, что клянутся, будто зря осуждены за поджог и за убийство богатой старухи, когда их и близко от того места не было. Запалил дом и убил будто бы ее же непутевый сын да деньгами, взятыми у покойницы, закупил земскую полицию и суд... Что ж, все может быть...
Огарок у печки давно погас, каторжники улеглись по нарам. Из окошка тянуло крепким ночным морозом, но дышать становилось все труднее. За печкой трещал сверчок, под нарами скреблись и попискивали мыши. Кто-то плакал во сне, жалобно всхлипывая. «Ну, авось все хуже Пскова не будет», — в сотый раз думал, засыпая, Серяков.
Тень временщика. «Псковские мощи»
В первый день новой службы писарь, под начальство которого отдали Лаврентия, присмотрелся к тому, как он пишет, и, видимо оставшись доволен, сказал:
— Что ж, этакое и графу не стыдно бы поднести.
А через полчаса, присыпав очередную исписанную страницу песком, указал бородкой пера за окно, против которого они сидели:
— Знаешь ли, кто тут квартировал?
За широкой улицей, по которой проезжали сани и кареты, стоял вместительный барский деревянный дом с мезонином.
— Сам граф Алексей Андреевич! — молвил писарь так значительно, будто показал новому подчиненному главную достопримечательность столицы.
Памятью об Аракчееве была полна вся округа. Здесь он хозяйничал более четверти века — с тех пор, как еще при Павле стал инспектором артиллерии, и до самой смерти Александра, с которой закончилось его беспредельное могущество. Здесь, поблизости от артиллерийского арсенала и Литейного двора, от казарм гвардейской артиллерии, от церкви Святого Сергия — покровителя артиллеристов, поселился когда-то он сам, как помещик среди служб своей усадьбы, в нарочито скромном особняке на углу Кирочной и Литейного. Здесь же, создавая любимое детище «благословенного» императора — ненавистные всей стране военные поселения, — поместил против своих окон, на другом углу, их главное управление. Дальше по Кирочной тут и там, до самой Преображенской, выросли каменные и деревянные постройки, в которых расквартировались различные команды и хозяйственные заведения вновь рожденного ведомства. А в окрестных улицах и переулках, занимая квартиры сообразно служебным местам и окладам, расселись большие и малые чины аракчеевских департаментов — артиллерийского и поселенского.
И хотя двадцать лет назад ушел в отставку временщик, повеления которого — один раз за всю историю империи — официально были приравнены к царским, хотя почти десять лет назад он умер, а военные поселения после восстания 1831 года перестали существовать в прежнем виде, но и в то время, когда начал служить здесь Серяков, оба департамента — их отделения, экспедиции, столы и прочее канцелярское устройство, что было когда-то под графским началом, — существовали на прежних местах.
Мрачный дух покойника неискоренимо витал в этих накрепко прослоенных казенными людьми и зданиями кварталах.
В указанном Серякову писарем доме уже много лет жил преемник Аракчеева, его долголетний помощник, а ныне директор департамента военных поселений генерал Клейнмихель. Но редко кто называл это строение иначе, как «дом графа». В департаменте почти все высшие должности занимали полковники и статские советники, воспитанные в школе Аракчеева, им «выведенные в люди» Если здесь хотели сказать, что чиновник, офицер, писарь опытен в своем деле, то достаточно было слов «Он еще при графе служил» или «Он в эту должность определен покойным графом». Если хотели устранить сомнение в правильности форм делопроизводства, то говорили: «Так заведено еще при графе». Большинство старших чиновников неукоснительно держалось во всем порядков «графского времени». А молодежь, которой с каждым годом все больше набиралось в мрачное здание на углу Литейного и Кирочнои, хотя не поминала добром Аракчеева и втихомолку посмеивалась над его почитателями, но не имела в делах никакого голоса.
Некоторые наиболее вдумчивые из этих молодых чиновников и офицеров понимали, что иначе и быть не может, потому что многое ли изменилось в Петербурге, во всей России с тех времен, когда хозяйничал здесь Аракчеев? Ну, не он, так Клейнмихель. Не император Александр, так Николай. Незыблемым осталось крепостное право, по-прежнему были обречены на пожизненную муку солдаты, чиновники всех ведомств так же соревновались в казнокрадстве, и все еще существовали откупа, обогащавшие пройдох и разорявшие простой народ. Чему же удивляться, если все идет, как двадцать, как сорок лет назад и влияние Аракчеева, самого яркого выразителя существующего доныне порядка, так стойко держится в обиходе учреждений, душой которых он был?
Ничто не удивляло и Серякова в этом мире казенных бумаг, строгой субординации и внешнего благообразия. В Пскове он видел все то же, только в меньших масштабах, обо всем этом слышал с детства, как себя помнил.
Но он очень скоро понял, что здесь судьба наконец повернулась к нему лицом. Попав в столичные писаря, он разом освободился от беспросветной строевой службы. По мундиру и в департаменте он оставался солдатом. Начальство, вплоть до самого ничтожного коллежского регистратора, говорило ему, как и всем писарям, «ты», но обращалось довольно вежливо.
Рукоприкладство было явлением редким. Ведь в распоряжении начальников всегда было средство куда более действенное — в виде угрозы перевести в строй солдатом, чему, говорят, бывали примеры. Страшнее этого ничего не могло быть, и писаря, попавшие «на замечание», делались тихи и прилежны до предела.
Служба писарская оказалась совсем не трудна: присутствие продолжалось с восьми до трех часов, с перерывом на полчаса для обеда. Потом свободен, занимайся чем хочешь.
Правда, по закону без разрешения командира «нижнему чину» не положено было никуда отлучаться от своей части. Но писаря — особый народ: кто знает, куда и зачем он идет, не послан ли что доложить словесно или отнести казенную бумагу? Иди себе куда вздумаешь, только не лезь на глаза начальству да соблюдай правила — делай кому полагается фронт, снимай быстро фуражку. Но все же помни крепко, что ты «нижний чин»: мало ли что придет в голову любому встречному офицеру? Спросит: зачем, куда, кто послал? Не сообразишь, как отвечать, — не миновать взыскания.
Серяков, воспитанный в строевой строгости, не был ловок в увертках, боялся оказаться на замечании, старался делать все по закону. Поэтому вышло, что в первые месяцы службы в Петербурге он хорошо узнал только ближние к департаменту кварталы, по которым можно было свободно ходить. Но и здесь, на этом ограниченном пространстве, многое привлекало его внимание, тянуло к себе величавой, не похожей на все, что он видел до сих пор, красотой.
Долго простоял он перед фасадом нового арсенала с его колонным портиком и выстроенными перед ним старинными пушками. В другой раз залюбовался перспективой Пантелеймоновской улицы, замкнутой церковью, воздвигнутой еще при Петре, в память Гангутского боя. Как-то в субботу, сразу после конца занятий, несколько часов просидел, забыв о казенной бане и об ужине, на берегу Невы за старым Литейным двором. На широкой серой глади реки плыли ялики и лодки, стояли на якорях парусники, разгружались у берега барки. По наплавному Воскресенскому мосту шли люди, ехали дрожки, телеги. За мостом прорезывала небо игла Петропавловского собора. Прямо, на Выборгской стороне, вытянулся вдоль берега фасад сухопутного госпиталя. А правее, в зелени садов, виднелись богатые дачи, уходившие полосой к повороту реки, к Охте.
Интересно было ему, недавнему провинциалу, наблюдать многое и в столичной уличной жизни. То промелькнет аристократический выезд, сверкнув зеркальным лаком каретного кузова, раззолоченным гербом на дверце. То проедет эскадрон кавалергардов в белоснежной форме, на отчищенных до атласного блеска рыжих конях. То, громко выхваляя на ломаном языке свой товар, пройдет черномазый итальянец с лотком гипсовых фигурок или шарманщик огласит дворы заунывной мелодией, и Серяков в толпе детей рассматривает пестро одетую обезьянку, сидящую на его плече.
Потом, уже в июле, отпрашиваясь у начальства по воскресеньям после обедни, Лаврентий стал расширять границы своих прогулок. Однажды медленно прошел по Фонтанке от Семеновского моста до Невы, вглядываясь в скупой рисунок чугунных перил набережной, в разнообразные фасады многоэтажных домов. Подивился скромности Летнего дворца Петра, осененного вековыми липами, и наконец вышел к Неве, где надолго замер перед величавой красотой решетки, увенчанной гранитными вазами.
В другой раз отправился по Шпалерной, мимо длинного ряда казенных сараев и казарм, мимо пустого, с запыленными стеклами Таврического дворца к великолепному Смольному собору. В третий раз добрался через весь город до самого Екатерингофа, осмотрел все затейливые беседки и мостики, поглазел на игравших в кегли немцев-мастеровых и едва нашел дорогу обратно. Но так проходили праздники, а будни текли донельзя однообразно.
Ежедневный законный путь Лаврентия в «должность» и обратно был самый короткий. Многочисленные писаря и топографы департамента военных поселений помещались на Спасской улице, в трехэтажном доме против Преображенского собора, арендуемом вместе с соседним у чиновника Лисицына. В верхнем этаже, что отведен был писарям, теснота была крайняя — кровать стояла вплотную к кровати. По стенам размещались полки и подвесные шкафики, кое-где втиснуты столики, табуреты, под кроватями — сундучки. За обеденный стол в комнате нижнего этажа садились в две смены.
Четыре месяца Серяков спал на полу — не было свободных коек. Когда каждый вечер он стлал свое убогое ложе, вытаскивая из-под чужой кровати сенник, раздевался и за неимением одеяла облачался в старый ватный халат, подаренный кем-то матушке, то неизменно находился сосед, повторявший чью-то остроту, сказанную чуть ли не в первый день его появления: «Вот и псковские мощи объявились!»
Должно быть, и вправду, худой, бледный, медленно оправлявшийся от горькой кантонистской жизни, он был похож на изнуренного постом угодника.
О мощах говорилось беззлобно — надо же позубоскалить над новичком! Смеялись и над некоторыми «псковскими» словечками Серякова. Но никого из новых сослуживцев, занятых своими делами, в сущности, нисколько не интересовала жизнь этого бледного молодого солдата. Никого, кроме старшего писаря Антонова, которого Лаврентий запомнил с первого своего петербургского дня по седой голове и по тому, что у него одного из всей писарской команды на мундире брякали две медали — за войну 1812 года и за взятие Парижа.
Однажды, оказавшись за обеденным столом рядом с Серяковым и увидев, как быстро съел он все, что полагалось, Антонов предложил ему свою «добавку» каши и с тех пор стал повторять это ежедневно.
Вечерами, заваривая душистый сортовой чай в собственном чайнике, старший писарь приглашал Лаврентия к своему столику, угощая булками, рубцом, подкладывал, как бы невзначай, лишний кусок сахару и расспрашивал помаленьку о прошлом житье, входя в разные, казалось бы, незначительные подробности — вроде того, откуда взялся такой засаленный барский халат, в котором он спит. А примерно через месяц знакомства, купив себе новое ватное одеяло, отдал свое старое Серякову, сказав:
— Бери, коли не побрезгаешь. Все теплее спать будет.
А Лаврентию стало не только теплее спать под подаренным одеялом, но и легче жить от сознания, что есть в этом чужом, огромном городе с кем поговорить, посоветоваться, кто ни разу не посмеялся над его выговором, не назвал «мощами». «У дяди Антонова племянник сыскался», — шутили писаря.
Сильно печалило Серякова в первые месяцы службы в Петербурге, что не находится никакого приработка по письменной части. А ведь надо же помогать матушке. Большинство писарей занималось в свободное время перепиской, получая немалые деньги — от пяти до десяти копеек за страницу. Но откуда ему взять такую работу? Знакомых в Петербурге не было никого. Товарищи еще мало его знали, да и каждый промышлял про себя. Помогший переводу в департамент писарь Дорогих вскоре был произведен в чиновники и назначен в Главный штаб. А на писарское жалованье, как говорится, не разгуляешься — рубль восемьдесят копеек в треть, то есть в четыре месяца. Да из этого вычитали рубль двадцать копеек на улучшение пищи в артель — спасибо, сытно зато кормили. Оставалось по пятнадцать копеек в месяц на свои нужды. Даже на стирку белья не хватало. Лаврентий сам мыл его в банях Преображенского полка, на ночь расстилал под собой и так к утру высушивал.
Свободного времени оставалось много — целые длинные летние вечера, и пока что в ожидании других занятий он пристрастился к чтению. Еще в Пскове были у него любимые книги. «Онегина», «Повести Белкина», «Героя нашего времени», «Мцыри» знал почти наизусть. А здесь у писарей всегда лежало на полках и столиках много книг, все больше Серяковым не читанных. Давали их друг другу запросто, уж такой был обычай.
Возвратившись из департамента, многие рассаживались в столовой и занимались перепиской для заработка, другие уходили к заказчикам на дом, а то в гости или гулять, так что в большой спальне, или, по-казенному, «каморе», становилось безлюдно и тихо. Присев к одному из окон, выходивших на площадь, Лаврентий читал по многу часов подряд без всякой помехи — счастье, в жизни его ранее не бывавшее.
Потом, как бы насытившись книгами, принялся рисовать, сидя там же, у окна. Начал с того, что открывалось с полюбившегося ему места, — с Преображенского собора с его оградой из трофейных турецких пушек, соединенных цепями. Сделать крупный рисунок позволял лист хорошей чертежной бумаги, подаренный ему все тем же Антоновым. Заметил, что Серяков порой что-то рисует на клочках, на бросовых листочках, рассмотрел один такой клочок и подарил припасенную было для чего-то бумагу.
С первого дня, как Серяков начал рисовать собор, старший писарь стал подсаживаться к нему и из-за плеча безмолвно следить за карандашом. Когда через несколько дней Лаврентий, закончив, подарил ему свою работу, он не отказался, взял и повесил над кроватью. А в ближнее воскресенье ушел днем и, возвратясь, подал Серякову целую трубку настоящей, чуть шершавой рисовальной бумаги и полдюжины отличных карандашей. Наверное, самое малое рубль истратил на такой подарок.
Антонов вспоминает. Полковник Булатов
Рисунок собора как-то сразу возвысил Лаврентия во мнении писарей. Многие рассматривали его, хвалили, просили нарисовать такой же «на память», предлагали заплатить. От денег Серяков отказывался — еще в детстве матушка внушила ему, что нельзя брать деньги с товарищей. Он скопировал несколько раз свой первый рисунок в меньшем размере и, отдавая, просил при случае рекомендовать его кому-нибудь для переписки.
Но сближался он все больше, несмотря на разницу возрастов, только с Антоновым. Этому высокому, худощавому писарю было на вид сильно за пятьдесят. Иссеченное морщинами лицо его было сурово, густые бакенбарды и щетина коротко стриженных волос начисто поседели, многих зубов недоставало, и говорил он сипловато, негромко и неторопливо.
Антонов слыл большим докой в счетоводстве, служил в счетном отделении департамента, а Серяков — в отделении военно-учебных заведений, в том, которому подчинялись все кантонисты, так что днем они почти не встречались. До подарка Лаврентию одеяла и бумаги писаря почитали Антонова сухарем и даже скупым, но уважали и немного побаивались. Состоя выборным от команды по артельному довольствию, он зорко следил за точным расходом отчисляемых с товарищей денег, не давая потачки кашевару на закупках приварка и раздаче пищи. Если случалось, что отпущенные от казны крупа или мука оказывались затхлыми, а рыба «с душком», Антонов отправлялся по начальству, и не было случая, чтоб он не добился замены. Целыми вечерами он либо работал где-то на стороне, либо, расположившись в своем углу, считал на счетах и просматривал толстые книги с колонками цифр. Но теперь стал все чаще отрываться от своих занятий, чтобы посмотреть, как рисует его молодой приягель, либо, засидевшись за чаем, расспросить его и порассказать самому что-нибудь из своей жизни, неторопливо попыхивая коротенькой глиняной трубкой. Скоро Лаврентий узнал, что войну 1812—1814 годов Антонов прошел солдатом в лейб-гвардии гренадерском полку. Только после походов обучился он грамоте и счету и скоро так преуспел, что сначала назначили его писарем в своем полку, а потом перевели в департамент.
Начальство ценило знания и опытность старого писаря — он носил нашивки старшего унтер-офицера, но состоял на повышенном, фельдфебельском окладе. Серяков не раз видел, как приходили к Антонову потолковать по делам офицеры немалого чина, называвшие его не иначе, как Архипом Антонычем. А о статских господах и говорить нечего — те постоянно приглашали его куда-то или приносили на проверку счетные книги. Но об этом теперешнем своем занятии Антонов не любил говорить.
— Сухость одна, Лавреша, житейское приложение четырех действий арифметики, на коих, однако, мир стоит... Тем только сия материя утешительна, что мазурничать не дает, плутов на чистую воду выводит. Но и то больше мелких. Крупные и ее по-своему умеют повернуть: на бумаге все гладко и мило, а людям оборачивается голодно да гнило...
Зато он охотно рассказывал Серякову о тех, кому раньше переписывал для заработка: как хаживал к Ивану Андреевичу Крылову в квартиру при Публичной библиотеке. Рассказывал, как не раз читал ему Крылов только что написанные басни и всегда спрашивал, остановившись перед нравоучительным заключением, что следует вывести из рассказа.
— Я и скажу, как по-моему выходит, — посмеиваясь, повествовал Антонов, — а он — ну меня хвалить, что я всегда разгляжу, что ему надобно. А мудрено ли? Уж так ясно все, что только глупому невдомек.
Доводилось ему переписывать для Грибоедова и Шаховского их комедии и кое-что для Жуковского. О последнем Антонов отзывался так:
— Добрейший господин. Вот уж истинно ничьего горя без внимания не оставит! При мне, веришь ли, нищей старухе у себя на лестнице без малого сто рублей дал. Выслушал так терпеливо, что она про сына своего больного сквозь слезы рассказывала, стал по всем карманам шарить и ей все в руки сует. «Иди, говорит, сударыня, и, если опять нужда будет, снова приходи...» Я ее спрашивал, вместе с лестницы шли: «Знали вы раньше Василия Андреича?» А она: «Никогда, — говорит,— я их не видывала, посоветовали люди сходить, но теперь вовек не забуду...»
— А Пушкину вы не переписывали? — спросил Серяков.
— Нет, не случалось. Но видел их однажды близко, как тебя сейчас, у Василия же Андреича. Давно, в 1820 году, никак, перед тем как им куда-то ехать. Сами говорят, что их в наказание за стихи куда-то далеко посылают, а сами такие веселые да верткие. Так Василия Андреича рассмешили, что тот совсем от смеху задохся, хотя очень о них печалился. Я в соседней комнате посажен был спешное переписывать, так и я за ними, сам не зная чему, в голос смеялся, едва лист не обкапал...
Однажды, уже в конце лета, когда они были одни в комнате, Серяков спросил, что за человек был Аракчеев, которого в департаменте так часто поминают.
— А он и не человек был, — отвечал Антонов твердо.
— Ну, как не человек? Бес, что ли?— улыбнулся Лаврентий.
— Бесов глупые бабы выдумали,— так же решительно продолжал старый писарь.— А он хоть на вид и нашей породы был — две ноги, две руки и рожа богомерзкая,— да не было в нем того, что человека от зверя отличает: души не имел ни на грош. Смиренником прикидывался, гнусавил да губы, как монах-постник, поджимал, мундир до лоску вытертый, без орденов носил — вот я, мол, смотрите, каков скромен, — а сам одной властью над подначальными тешился. Ему, чтоб на вершок выслужиться, расторопность свою государю показать, хоть роту целую по «зеленой улице» пустить было — что мне трубку выкурить... Издох, и слава богу! Жаль, что раньше какая болезнь не прибрала... Хорошие люди рано мрут, а такой волк до седой хребтины рыщет... — Антонов перевел дыхание и продолжал сдержаннее, нос той же силой: — Ты не обольщайся, что в департаменте нашем многие твердят: «граф» да «граф». Ничего, поверь мне, по себе он не оставил, окромя подлых привычек да по своему образцу скроенных постных морд. Они-то его, как святого, и поминают, забыть не могут, как он их за низости разные отличал. А что дельное ввел, то все, будь уверен, не им выдумано. От злого человека и после смерти ничего, окромя зла, не останется...
Лаврентий никогда не слышал, чтобы Антонов говорил с таким жаром. Раскурив трубку и посмотрев на него внимательно, старый писарь продолжал, чуть понизив голос, хотя в каморе по-прежнему никого, кроме них, не было:
— Но имел я, Лавреша, великое счастье знавать таких точно достойных человеческого звания людей, что себе ничего не искали — ни чинов, ни власти, ни наживы, хоть всё иметь могли, — а только о других пеклись... Да уж нету их давно, съели серые волки... Осталась память одна, но и та мне дороже, чем материно благословение.
— Из тех, кому переписывали? — спросил Серяков.
— Из тех да еще из других... — отозвался Антонов уклончиво.
Он помолчал немного, глядя в пол, потом встал и ушел к своей койке, где взялся за счеты и какую-то толстую шнуровую книгу. Когда Серяков сделал все изображения собора, о которых просили, и еще нарисовал товарищам несколько картинок — все с дешевых литографий: женские головки, лошадь под седлом у крыльца скребет землю копытом и даже двух собак на цепи, под которыми вывел, по просьбе заказчика, стихи о дружбе, — он предложил Антонову, не нужно ли ему что в этом роде. Старый писарь сказал, чтоб сделал ему «вид» той комнаты, где они жили.
Комната эта была совсем не похожа на казарму — с паркетным полом, с потолком, расписанным цветочными гирляндами, и с двумя одинаковыми печами в углах. Особенно нравились Серякову печи. Белые, кафельные, они были увенчаны вазами, а в нишах, на высоте человеческого плеча, стояли одинаковые женские фигуры в покрывалах, спадавших от головы до ног широкими складками.
Шутники-писаря частенько развешивали на фигурах белых женщин свои платки или всовывали в складки покрывал изгрызенные старые перья. Антонов неизменно сердился на это и ворчал: «Глупые школяры! Ослиные радости!..»
Ногами к одной такой печке у стены стояла кровать старого писаря. Рядом с ним недавно поместился Серяков. Один из писарей женился, получил разрешение жить на «вольной квартире» и передал ему свое место. Впервые в жизни у Лаврентия была своя кровать — в тогдашних казармах солдаты и кантонисты спали на нарах.
После просьбы Антонова он подумал, что тому, верно, хочется сохранить на память изображение их общего угла, и в ближайший вечер начал набрасывать стену с кроватью своего друга и полку с вешалкой над ней. Но, увидев это, заказчик сказал:
— Подушки мои или еще что из житейского не суть важны. Ты мне только печку как она есть изобрази.
— Нравится она вам, что ли, Архип Антоныч? — спросил Серяков.
— Не то чтоб нравилась, а памятна очень, — сказал старый писарь И, видя недоумение Лаврентия, добавил: — Бывал я здесь часто, в этой самой комнате, лет двадцать назад у благодетеля своего. Понял?
— А кто же он был такой?
— Кто был?.. Полковник, генеральский сын, этому дому тогдашний хозяин... Да ужо расскажу как-нибудь. Тут неспособно... Вот пойдешь со мной в воскресенье на Охтенское кладбище, когда могилку его пойду убирать, там и расскажу, пожалуй.
Серяков стал рисовать одну печку и порадовался, что ждать до воскресенья недолго.
Но рассказывать на кладбище Антонову тоже оказалось «неспособно»: слишком много было вокруг воскресных гуляющих и пьяных «поминальщиков».
Вместе почистили они дерн на могиле с памятником в виде урны на мраморной колонке. На лицевой стороне ее Лаврентий прочел:
Здесь погребен командир 12 егерского полка полковник и кавалер
АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ БУЛАТОВ
родился 1793 года скончался 19 января 1826 года
в его незабвенную память верные боевые товарищи поставили сей монумент.
Лишь когда вышли за кладбище и уселись под одиноким деревом, Серяков услышал повесть о покойном.
В войну 1812 года в той роте, где служил гренадер Антонов, младшим офицером состоял подпоручик Булатов. Отец его был генерал, прославленный тем, что воевал всю жизнь и был ранен двадцать восемь раз. Но сын мало знал его. Лишившись в детстве матери, воспитанный ее родней, юноша рано поступил на военную службу. А генерал все командовал или воевал то в Польше, то в Молдавии, в Финляндии и Бессарабии, а потом женился во второй раз.
В суровый осенний и зимний поход Булатов взял Архипа в вестовые, делил с ним скудную пищу, спали они рядом, в грязи, на снегу. Александр Михайлович привязался к своему вестовому по-братски. Да он и со всеми солдатами был добр и заботлив, не только не бил их никогда, но и бранных слов не употреблял.
Так они и прошли весь нелегкий путь от Москвы до Парижа и обратно в Петербург, в казармы полка на речке Карповке. В конце войны Булатов был уже штабс-капитаном, с честно заслуженными Владимиром и Анной на груди, с наградной шпагой «За храбрость», а через два года получил чин капитана и принял ту же роту, где оба они служили.
Еще в походах заметил он редкую понятливость неграмотного солдата и по возвращении в Россию начал учить его. Скоро Антонов постиг чтение и письмо. Но капитан говорил:
«Надобно мне, чтоб стал ты самое малое хорошим писарем. Я в роте не вечно, когда-нибудь меня, может, выше переведут, а может, и совсем в отставку уйду, не нравится мне мирная плац-парадная служба. Придет к вам какой-нибудь грубиян, будет вас по аракчеевской моде строжить, бить начнет... А ты мне дорог. Жаль мне и всех своих солдат, да тебя всех жальче. Хочу тебя вытащить из этой кабалы насколько возможно. Учись, брат».
И Архип учился изо всех сил. Булатов сам писал ему прописи, купил грамматику, задачник. При всяком удобном случае брал к себе в дом, кормил сытно, спать укладывал мягко, но заставлял без устали читать, писать, считать в уме, на бумаге, на счетах. А жил он с младшим братом, тоже офицером, именно в тех комнатах, где теперь размещалась команда писарей.
Оба дома, что арендовал департамент военных поселений, принадлежали тогда генералу Булатову, и старшие сыновья жили отдельно от отца и мачехи с их детьми. Здесь-то именно, в зале, когда не бывало гостей, у этой самой печки, сиживал гренадер Антонов, упражняясь в письме и счете, здесь проверял его знания капитан, поправлял, объяснял, хвалил за успехи.
Навсегда запомнились Антонову прописи, составленные Александром Михайловичем: «Жестоким к малому, слабому или подчиненному бывает только низкий душой». «Богатство без образованности обращается во зло людям». «Государство Римское прославилось республикой, которая была правлением лучших людей всего народа, радевших о благе общем»...
Здесь же прислуживал Архип за первым семейным обедом своего командира. Женитьба Булатова ничего не изменила в отношении его к Антонову, по-прежнему бывал он здесь частым, ласково встречаемым гостем.
В 1820 году Архип был переведен в ротные писаря, а в 1822 году Булатова произвели в полковники и назначили командовать армейским егерским полком в Пензенскую губернию. И, прощаясь с ним в том же зале, Архип едва удерживал слезы.
Недолго пробыл он ротным писарем. За способности к счетоводству перевели его в хозяйственную канцелярию, где с утра до ночи сидел он уже за цифрами разнообразной обмундировочной, амуничной и оружейной отчетности. Где-то услышал об аккуратности и точности его работы Аракчеев и в 1824 году вытребовал к себе в департамент.
Незадолго до этого узнал Антонов, что Александр Михайлович овдовел. А в 1825 году умер и отец-генерал. Потребовался раздел имущества между старшими сыновьями и вдовой с ее детьми. В ноябре приехал в Петербург полковник Булатов.
Но, должно быть, не только по делам наследства он приехал. Не раз, приходя повидаться, Архип заставал в зале офицеров разных полков. Они о чем-то оживленно говорили и замолкали при его появлении.
А потом произошло восстание на Сенатской площади. Вечером этого дня, прослышав о выходе части своего полка против Николая, Антонов отлучился из команды и прибежал в дом на Спасской. Александр Михайлович жег в печке какие-то бумаги.
— Бросай, Архип, да мешай кочергой, чтоб и пепла целого не осталось, — сказал он, указывая на груду каких-то листков на полу. — Жги все, я на тебя надеюсь. Да торопись! — И ушел в кабинет рядом.
Слышно было, как он там о чем-то спорил с младшим братом.
Прислуга — в доме все его знали за своего — рассказала Антонову, что утром полковник был на площади с пистолетами под шинелью и возвратился в сумерки в простреленной картечью шляпе.
В ту ночь Архип не пошел в команду — будь что будет, — а задремал тут же, в кресле у печки. На рассвете разбудил его Александр Михайлович. В мундире и при шпаге, он расцеловался с писарем и уехал.
— Куда же они? — спросил Архип младшего Булатова, еще стоя в подъезде.
— Во дворец поехал, новому царю в руки отдаться, — отвечал тот. — Советовал я за границу бежать, да куда! Товарищи, говорит, там, значит, и мне нет другого места.
Больше Антонов не видел живым своего командира. От слуг знал: сидит он в Петропавловской крепости с другими, что участвовали в восстании. А 19 января прислали за ним лакея. В этом же зале в глазетовом гробу лежал молодой полковник с забинтованной по самые брови головой. Передавали: сам будто разбил голову о стенку в каземате. Что ж, возможно: измучили допросами, заковали в кандалы, как разбойника, вот и одолели бессонница да тоска по покойной жене, по деткам...
— А может, и судьи неправые что над ним сделали,— более глухим, чем всегда, голосом сказал Антонов и на несколько минут прервал рассказ, вертя в пальцах погасшую трубку.
Один из всех, замешанных в дело, Булатов умер во время следствия, и «в память заслуг отца» царь приказал выдать родным его тело. Завернув покойника в свою шинель, брат привез его в санях на Спасскую. Преображенский собор незадолго до того сгорел, и потому после панихиды в зале отпевали в Пантелеймоновской церкви. Собралось много народу; прежние сослуживцы, лейб-гвардейские офицеры, стояли вокруг гроба, потом шли за катафалком на Охту в одних мундирах, а мороз был сильный.
— Понимаешь теперь, Лавреша, почему камора наша мне памятна?.. Как сказали ближним после того летом, что здесь квартировать будем, я и ушам не поверил... Конечно, почитай, в каждой комнате, в любом доме кто-то жил, мучился, помирал. Но чтоб судьба привела меня в эту самую, мне одну изо всего города памятную, — не чудно ли? .. Не сплю другой раз... от старости, что ли... и все Александра Михайловича в ней вспоминаю да себя молодого около него. Как уроки тут учил, что он задавал, как после венца ими любовался, как бумаги жег и на панихиде его плакал. И вот тут же век доживаю... А не он бы, так гнить мне сейчас в здешней земле или в турецкой. На площадь-то как раз наш батальон вышел. Потом, кого там картечина не положила, всех сослали в крепостные работы или на Кавказ.
В турецкую войну наши гренадеры пять пушек отбили из тех, что потом сюда привезли да около собора этого нового установили. Хожу мимо да смотрю — мог бы и я своей кровью их добывать... И, бывало, вот как жалел, что не помер с Александром Михайловичем заодно или после с товарищами за то, что на площади побывал...
— Ну, а брат его что же? — спросил Серяков. — Видаете вы его?
— Он в тот же год в отставку вышел, дома эти оба — они ему по разделу достались — чиновнику Лисицыну продал, а сам уехал. Сказывали ихние люди, что по оброку тут ходят, будто под Курском в деревне живет, племянниц-сирот, двух дочек Александра Михайловича, растит... Видишь, в городе и родни никого нету; я да лакей один, им на волю отпущенный, за могилкою ходим.
Антонов набил новую трубку, высек огня и закурил. Они долго молчали. Красноватое вечернее солнце освещало кладбищенские деревья и кресты, убогие охтенские домики. Далеко, на той стороне Невы, сверкали кресты Смольного собора.
— А других из тогдашних... ну, из тех, кого в крепость посадили, вы не знавали? — спросил Лаврентий.
— Своих офицеров лейб-гренадерских, поручиков Панова и Сутгова, что батальон на площадь вывели и за то в Сибирь каторжниками пошли, понятно, знал, но не так близко, молодые они были, — отозвался Антонов.
На дороге, близ которой они сидели, показались две таратайки, запряженные низенькими сытыми лошадками. Должно быть, охтенские мещане-столяры возвращались из гостей. Подгулявшие седоки смеялись и что-то кричали друг другу.
— Пора и нам, Лавреша, в город, — сказал Антонов, пряча потухшую трубку в карман.
Но Серяков не двинулся. Он думал о рассказанном. Душа томилась жалостью к погибшим, о которых он слыхивал и раньше, но куда глуше, без отдельных человеческих судеб. Иногда говорили о них с оглядкой, сочувственно. Но чаще поминали их унтеры и более высокие начальники с бранью, как бунтовщиков, которым поделом, мол, и наказание.
— Архип Антоныч, а чего же хотели они?
— Чего хотели?.. А того, чего и мы с тобой хотим. Чтоб крепостное право изничтожить, чтоб солдаты только семь лет служили, чтобы в судах для всех совесть была... Ну, еще кое-чего... И все для простого народа, заметь. Чего, скажем, Александру Михайловичу моему недоставало? Генеральский сын, богач, в тридцать лет полковник, в тридцать пять — генерал верный. А ведь пошел и голову свою за нас положил... Вот почему, брат, и через столько годов всё про него помню, как про самое святое, что в жизни видел. От него и я понял, что перед неправой силой пресмыкаться не след, что правда не в деньгах, не в чинах, что можно за нее даже смерть принять... Вот и жить стараюсь вроде как по его завету. Тружусь честно, перед начальством не выслуживаюсь, в чиновники — смотрители магазина какого-нибудь казенного, где тысячи наворовать можно, — не лезу. А ведь не раз предлагали в регистраторы произвести и место обещали, только поднеси кой-кому «барашка в бумажке». И делами нечистыми по счетной части не занимаюсь. А ведь тоже мог бы, сколько раз самому немалых «барашков» подсовывали... Да верю еще, что придет время, когда для простого народа другая жизнь наступит, такая, как Александр Михайлович хотел.
Антонов, кряхтя, встал, выждал, когда Лаврентий оказался рядом, и положил ему руку на плечо.
— А ты помни: про это болтать нисколько и никому нельзя, — заговорил он, глядя прямо в глаза Серякову. — Хоть дело и давнее, а все равно за его спомин по головке не гладят... Ну, пошли, а то не докличемся перевозчиков, как перепьются ради воскресенья.
Надолго с этого дня два противоположных жизненных начала, о которых в детстве толковала ему матушка,— добро и зло, — приняли в сознании Лаврентия новые, человеческие обличья. Тогда всё доброе, которое он видывал, была одна его тихая, заботливая, робкая матушка, а зло — пьяный, скверно бранившийся отец и начальники всех чинов с их окриками и побоями.
Теперь оба лагеря стали многочисленнее и определеннее, обрели значение двух направлений деятельности — во имя личного или во имя общего блага. Зло неизменно вставало перед ним в отталкивающих чертах графа Аракчеева, хорошо известного по портретам, похожего на обезьянку в мундире, или в живых лицах его «последышей» из департамента, вроде начальника канцелярии, полуграмотного ругателя князя Шаховского. А добро — в расплывчатых, но прекрасных, оживленных рассказами седого писаря образах погибшего Булатова и его друзей, оставивших такую светлую память, что и через двадцать лет живут их заветами, поминают их благоговейно.
Еще с большим уважением стал смотреть Серяков на своего друга, доверившего ему самые дорогие воспоминания, самые сокровенные мысли. А комната, где они жили, сразу населилась образами значительного и печального прошлого, так не похожего на теперешнюю писарскую казарму.
Но скоро все эти впечатления заслонила разом нахлынувшая работа. Сначала начальство оценило его красивый почерк, стало поручать переписывать важные бумаги, даже доклады на имя военного министра князя Чернышева. А с осени товарищи, исполняя его просьбу, начали один за другим передавать часть своей заказной работы. Потом кое-кому отрекомендовали, свели на дом. К первому снегу Лаврентий стал заправским переписчиком: купил свечей, перочинный нож шведской стали, связку гусиных перьев, бумаги высших сортов и строчил страницу за страницей.
Чего только он не переписывал: то отчет о ревизии почтовых трактов, о ремонте на них станционных построек и мостов, то учебник римского права со множеством латинских фраз, то рассуждение некоего чеха-агронома о распространении в России посадок картофеля. Так что очень скоро на безымянном пальце правой руки образовалась у него настоящая писарская мозоль.
Зато к новому, 1844 году послал в Псков первые десять заработанных рублей, а в посту, ровно через год после расставания с матушкой, еще десять. Вот и достиг того, о чем робко мечтал, идучи по весенней распутице в Петербург с партией арестантов.
И так всю жизнь? На ночном дежурстве
Бежали дни, недели, месяцы. Незаметно в каждодневной работе промелькнули весна и лето, снова холодный дождь мочит булыжную мостовую Преображенской площади, разливает по ней такие широкие лужи, что их, чертыхаясь, обегают писаря и топографы, спеша по утрам в департамент.
Стачиваются перья, покупаются новые, опускаются в подаренный Антоновым шагреневый кошелек гривенники, двугривенные, рубли, и каждый месяц отправляется матушке письмо «с денежным вложением», опечатанное почтовыми сургучными печатями. Чего же больше желать?
Но иногда, и чем дальше, тем чаще, засыпая после целого дня, проведенного за столом, Серяков спрашивал себя: неужто так и пройдет жизнь в тщательном очинивании перьев, в их скрипе по бесчисленным листам бумаги? Присыпал написанное песочком, перевернул лист, исписал следующий, поставил последнюю точку. Пошла бумага на подпись, отправили куда адресована, там прочтут, подошьют, потом снесут в архив. А ты за эти дни уже настрочил сотни новых страниц.
Вот скоро два года будет, как он только это и делает.
Поседеют волосы и бакенбарды, как у Антонова, как у других, что гнут спины в департаменте по двадцать лет. Уйдет в плечи голова от долгих часов сидения за бумагами, вдавится постоянно прижатая к краю стола грудь. Еще, может, и глаза ослабеют, очки в железной оправе оседлают нос.
И для чего всё это? О чем мечтают его товарищи, чью судьбу он, видно, разделит? Да все почти об одном: выслужить фельдфебельский оклад, а кто посмышленее — производство в чиновники, жениться на дочери какого-нибудь канцеляриста или на мещанке с приданым — домиком на Петербургской, на Выборгской. Настаивать наливки, есть по воскресеньям пироги, почитать «Северную пчелу» — книг-то чем старее, тем меньше читают. А в будни всё писать, писать, писать. И в сорок и в пятьдесят лет писать в той же комнате с окнами на аракчеевский дом.
На женихов из департаментских писарей всегда найдутся охотницы, если только не пьет лишнего. Жена чепец будет носить, детей в люди выведут... Недаром две опрятные, с хитрыми глазами свахи шмыгают каждое воскресенье в подъезд на Спасской и то один, то другой писарь с ними пересмеивается, торгуется вполголоса о приданом, а то и ссорится. Глядишь, и сыскал жених невесту, не видавши ни разу.
Ну, не нравится, так можешь не жениться, а прожить век бобылем, как Антонов, как двое других стариков, что занимают лучшие углы здесь, в команде. Однако раз ты писарь, то все равно пиши и пиши всю жизнь: днем — в департаменте, вечером — для заработка... В скрипе перьев, в шелесте бумаги, в запахах сургуча, чернил, ваксы и казенного сукна пройдет вся твоя жизнь. Эх, тоска какая смертная!
А что толку об этом думать? Или лучше было в Пскове тянуть лямку учителя и фельдфебеля? Небось там только и мечтал не быть битым и самому никого не бить, а теперь этого мало? Чем такая жизнь плоха? Не дворянин какой уродился, чтоб дорогу себе выбирать. Солдатский сын, кантонист... И прозвание — Серяков — самое подходящее: серый, рядовой, ничем не отличимый от тысяч таких же.
Вполне ясно, что дальше делать: подкопить денег, выписать из Пскова матушку, поселиться с нею на «вольной» квартире, покоить ее, чтоб больше не работала на чужих людей. Вот и все. А коли будет время оставаться от переписки, то читать хорошие книжки, рисовать что-нибудь. Можно завести синицу или канарейку, пение ее слушать, смотреть, как прыгает, пьет, купается. Под песни ее еще веселее, поди, рисовать-то.
Эх, Лаврешка, Лаврешка! И все-то тебе мечтается рисовать. А писать кто же будет? ..
Рисование было самой большой радостью Серякова. За ним он забывал все тягостное и неразрешимое. Когда карандаш ходил по бумаге, больше нечего было желать, время останавливалось. Но рисовать доводилось редко больше получаса в день. На ненужных, бросовых листочках изображал он что-нибудь из виденного в комнате или на улице — фуражку на вешалке, стол и писаря, склоненного над бумагами, дома, фонари, солдата у будки в воротах. Каждый раз с усилием заставлял себя оставить любимое занятие. Нельзя на него терять время.
Но неожиданно именно рисование принесло значительную перемену жизни.
Писарям полагалось в очередь нести суточные дежурства по канцелярии своего отделения. Выходило это не чаще раза в месяц. Обязанности самые простые: если привезут спешные бумаги, принять их, посмотреть, кому адресованы. Спешное — послать с дежурным вестовым на дом к начальству. Изредка поручалось переписать что-нибудь обязательно нужное к завтрашнему утру. Но чаще ничего казенного можно было не делать. Пиши в тишине да при даровом освещении свое, что взял на стороне.
Однажды, в августе 1845 года, у Серякова во время дежурства не случилось переписки. Накануне сдал спешную, за которой просидел неделю не разгибаясь. Книги тоже не было — забыл взять. Спать дежурным разрешалось только после десяти часов, когда закрывались ворота и двери департамента. А спать Лаврентию в этот день хотелось очень, плечи и спина болели от бесчисленных часов сидения за перепиской. Чтобы не задремать ненароком, он взял большой лист писчей бумаги и, разлегшись на длинном столе, где сиживало четверо писарей в ряд, под ярким светом масляной лампы начал набрасывать пером шестерку коней с римской колесницей и двумя воинами. Уж за рисованием-то он не заснет!
Только на днях носил пакет в Гвардейский штаб и, ожидая, пока распишутся в получении, любовался в окошко на такую бронзовую колесницу над аркой. Теперь захотелось нарисовать ее, но не в фас, как видел, а в три четверти, чтоб яснее изобразить упряжь коней, высокий, покрытый орнаментом передок колесницы, вооружение воинов.
Лаврентий увлекся рисунком и не обратил внимания, что по коридору, дверь в который была полуоткрыта, послышались, приближаясь, чьи-то быстрые, твердые шаги. Только когда они замерли у самой двери и внятно звякнули шпоры, он оторвался от своей колесницы и посмотрел, кто это: не знакомый ли? Все топографы, жившие в том же доме Лисицына, носили по форме шпоры и нередко задерживались в чертежной департамента сверх положенных часов.
Но в дверях стоял сам начальник топографического отделения, полковник Генерального штаба Попов. Лаврентий поспешно соскочил со стола и вытянулся. Хоть слышно было, что Попов совсем не строгий, спокойный и ученый офицер, поэтому ждать от него грубости, да еще в почти что неслужебной обстановке, не приходилось, но кто ж его знает?
— Ты что же делаешь? — спросил дружелюбно полковник и вошел в комнату.
— Да вот рисую кое-что, ваше высокоблагородие, чтоб не заснуть.
Попов взял в руки лист.
— Очень, очень хорошо... И лошади и люди вполне удались... — говорил он, рассматривая. — С чего же ты срисовал? — Ища какой-нибудь картинки, он обвел глазами стол, глянул на руки Серякова.
— По памяти, ваше высокоблагородие. Видел третьего дня на Главном штабе...
— Где ты обучался?
— В Псковском батальоне военных кантонистов, там же был учителем. В 1843 году оттуда переведен в писаря, — отрапортовал Лаврентий.
Попов опять внимательно посмотрел на рисунки.
— Отец, что ли, у тебя художник или иконописец был?
— Никак нет, нестроевой рядового звания Самогитского гренадерского полка.
— Удивительно! Ведь ты, братец, чистая находка! У меня нет ни одного топографа, чтоб так рисовал. А в нашем деле это очень нужно. Хочешь ко мне перейти?
Серяков опешил от неожиданности. Но полковник и не ждал ответа. Он взял перо, которым рисовал Лаврентий, спросил фамилию, имя, записал на краю листа и сказал:
— Завтра же покажу барону, попрошу немедленно тебя перевести в топографы.
Давно замерли в коридоре шаги, а Серяков все стоял на прежнем месте, вспоминая случившееся. Потом лег на деревянный канцелярский диван и долго не мог заснуть. Но уже не от печальных размышлений, как бывало в последние месяцы.
Перевод в топографы означал, что у него будет работа куда более по душе. Черчение планов, раскраска их акварелью — все ближе к рисованию. Люди там куда образованнее, чем писаря, держат экзамен перед поступлением. Топографы все с унтер-офицерским званием, через восемь лет службы — верное производство в прапорщики. И не в строй, а в самый, можно сказать, полезный корпус. Больше половины топографов каждое лето проводят на съемках, живут по деревням в окрестностях Петербурга, под Новгородом, а то в Харьковской, Екатеринославской, Херсонской губерниях... Ох, как он по природе стосковался в этом каменном городе! .. А приработки по черчению планов, слышно, оплачивают выше переписки. Только бы директор согласился на перевод!
Во главе департамента стоял уже не генерал Клейнмихель, а барон Корф, про которого шла молва, что он — грубый крикун, людей ни в грош не ставит. Даже старшие чиновники и офицеры перед ним трепетали.
«Ну, авось Попов сумеет как нужно доложить, — успокаивал себя Лаврентий. — Да и не все ли равно барону, где какой-то солдат гнет спину: в канцелярии или в чертежной? А вдруг скажет: «Какое у него образование? Школа кантонистов? Мало. Нельзя перевести».
Наутро Серяков от волнения едва сидел на своем месте. Он ничего не сказал о вчерашнем разговоре товарищам и даже Антонову, встретившемуся в коридоре.
Директор, живший напротив, в деревянном аракчеевском доме, начинал прием ровно в десять часов. Около этого времени Лаврентий, как бы невзначай, вышел к лестнице и видел, как спустился к подъезду полковник Попов, при шпаге, с папкой дел для доклада.
Прошел томительный час. Серяков больше поглядывал за окно и на дверь, чем писал.
Вдруг полковник вошел в канцелярию.
— Серяков! — позвал он громко. — Завтра с утра явишься ко мне в чертежную. Его превосходительство переводит тебя в топографы с условием сдачи экзаменов через два месяца.
Писаря обступили Лаврентия:
— Что? Как? Сам просился?
Он рассказал все как было. Одни радовались, другие, не скрывая зависти, начали высчитывать, насколько он обгонит их по службе, если доведется им выслужиться в чиновники.
Вскоре подошло обеденное время, и Лаврентий поспешил в счетное отделение, чтобы порадовать Антонова своей новостью. Но тот уже знал ее. Улыбаясь, он обнял Серякова:
— Умен полковник! Разом соловья от петухов отличил.
Для приема в топографы с правами на будущее производство нужно было выдержать экзамен по программе уездного училища и, сверх того, быть осведомленным в глазомерной съемке, чтении и черчении планов. Два месяца на подготовку было для Серякова, что называется, «в обрез».
Жил он до экзаменов с писарями, ходил в старой форме, но с разрешения начальства не работал ни в канцелярии, ни в чертежной, а, сидя днем в пустой каморе, зубрил по учебникам и чертил на грифельной доске. На второй месяц пришлось бросить вечернюю переписку, покупать больше обычного свечей и заниматься полночи в столовой нижнего этажа. Не раз думал, что не успеет подготовиться, и бранил себя невеждой, тупицей.
Но в назначенное время, в середине октября, Лаврентий успешно выдержал экзамены перед комиссией из офицеров Генерального штаба и приказом барона Корфа был переведен в топографическую роту №9, прикомандированную к департаменту, с одновременным производством в унтер-офицеры.
Настало время перебраться этажом ниже, в помещение топографов. Там было куда просторнее, в каждой комнате стояло два — три больших стола для вечерних занятий. Но расставаться с соседством Антонова, со своим углом, было все-таки грустно.
В последний вечер в булатовской зале Антонов выставил к чаю щедрое «отвальное» — калачи, копченую рыбу, тульские пряники. Старому писарю, видимо, тоже было грустно лишаться приятеля, уходившего на новую дорогу, но он держался бодро и говорил только о деловом. Сначала о том, какая «чистая» топографическая служба даже в офицерских чинах: нет у тебя множества подчиненных — значит, нет и возни с их продовольствием, обмундированием, строевой выучкой, а только инструменты, готовальня, бумага, кисти да краски. Потом рассказал, что Петр Петрович Попов не аракчеевским выученикам чета — слыхать о нем, что обращением вежлив, перед начальством спину не гнет, за своих топографов стоит горой. Наконец, Архип Антоныч пустился в рассуждения, что при отставке из этого корпуса сыщется всегда землемерная служба в любой губернии. Было видно, и сам он подумал, что ожидает полюбившегося ему юношу, и других расспросил. А в заключение, подсев на койку уже улегшегося Лаврентия, сказал:
— Ты, брат, не спеши переписку бросать. Покудова что к делу навыкнешь, узнают твою способность, а тут-то рука набита, заработок верный. Я вот также уже счетную часть знал, а всё пером не гнушался.
Совет показался Серякову дельным. И хотя новые товарищи посмеивались над ним, Лаврентий уже без недавних печальных размышлений исправно строчил лист за листом и посылал деньги матушке.
Немало пришлось израсходовать впервые в жизни и на свое новое обзаведение. Форма топографам полагалась драгунского образца: каска с черным волосяным султаном, шашка, шпоры. Одевались они щеголевато, вроде юнкеров в полках. Отличаться от товарищей Лаврентию не хотелось, и на пригонке мундира и рейтуз в ротной швальне он отвалил портным целую трешку, чтоб получше всё сделали.
В департаменте топографы пользовались особым положением. Начинали работу не в восемь, как писаря, а в девять часов, кончая ее тоже в три. Помещение, отведенное под чертежную, было просторное, светлое.
Полковник Попов дал Серякову всего несколько практических наставлений и посадил за копировку, чтобы «набить руку», поручив присмотреть за ним опытному топографу.
Поначалу Лаврентий сильно заробел. Красивые, четкие, тщательно отделанные вплоть до орнаментальных рамок карты и планы казались ему недосягаемым совершенством. В первые дни как ни был он тщателен и аккуратен, а не раз портил начатую работу и, сгорая от стыда, краснел почти до слез.
— Ничего, не боги горшки обжигают,— успокаивал учитель. — Поверь, поначалу я вовсе ничего не умел, а вот выучился же. Опять чередой побежали дни и недели. Отношения с новыми товарищами наладились быстро. Но все же наступавший 1846 год Лаврентий встретил не с ними, а этажом выше, за столиком Антонова, который, очевидно, был тронут этим.
В великом посту Серякова и его товарищей взволновало происшествие с топографом Воскресенским. Этот живой юноша был известен как местный поэт. Среди его стихотворений, ходивших по рукам, одно обличало невежество и казнокрадство начальника канцелярии князя Шаховского. Стихи были посредственные, но забавляли, и все их знали наизусть. Вскоре после назначения в департамент и Лаврентий исподволь выучил три строфы:
Князь Шаховской отменно службу знает,
Он к писарям за выправку и почерк очень строг,
Но мягкий знак от твердого никак не отличает,
И фразу заверни хоть в сорок строк.
В ученье был ленив. Да княжеское ль дело
Учиться? Все равно идут ему чины.
К тому ж безгрешные доходы так умело
Дерет немалые он с матушки-казны.
Дрова, мундирное сукно, чернила, перья —
На всем наш князь имеет свой профит.
И шире поперек становится Лукерья,
И сам толстеет он и громче все кричит.
Каким-то путем эти стишки дошли теперь до Шаховского. Князь пришел в неистовство, кажется, более всего от упоминания о своей домоправительнице и наложнице, толстухе Лукерье. Он бушевал целое утро, отправил под арест двух писарей и, подкараулив в коридоре Воскресенского, кричал на него и топал ногами. Топограф попытался ответить что-то, но Шаховской заорал еще пуще и ударил его по лицу.
На шум из чертежной вышел полковник Попов. Будучи прямым начальником топографов департамента, он приказал Воскресенскому идти к своему месту и очень учтиво попросил князя рассказать, что произошло, пообещав сам взыскать с виновного. Потерявший самообладание Шаховской понес что-то о кляузном писаке, который осмелился оболгать его, не посчитавшись с титулом и чином. Попов просил прочесть ему возмутительное сочинение и сказать, почему князь считает автором его именно Воскресенского.
Дальнейшего разговора топографы, притаившиеся за дверью чертежной, не слышали — начальники ушли объясняться в кабинет Попова. Но вскоре Шаховской выскочил в коридор, крича, что не позволит грубить себе всякому унтеру, в чьей бы команде он ни состоял.
Так он и повернул дело — подал барону Корфу рапорт, умолчав о стихах, но сочинив рассказ, будто топограф Воскресенский дерзко говорил с ним, а потому надлежит немедленно его разжаловать в рядовые и удалить из департамента.
Подал и Попов от себя барону записку, как говорили, изложив в ней все как было и даже приведя самые стихи, но указав, что нет оснований приписывать их Воскресенскому, да и вообще топографу. Мало ли кто в департаменте мог сочинить плохие вирши. О Воскресенском тут же дана была наилучшая аттестация и сообщено, что именно он чертит самые ответственные планы, представляемые военному министру.
Топографы и писаря с тревогой ждали решения барона. За перевес мнения Попова говорило, что он был старше на два чина и прямой начальник Воскресенского.
К тому же Шаховской носил гражданский чин коллежского асессора, а военные начальники не любят давать чиновнику восторжествовать над офицером. Но, с другой стороны, все знали, что Корф более расположен к льстивому Шаховскому, вечно вертевшемуся около его особы, чем к независимому Петру Петровичу.
Наконец вышло решение: за дерзость, проявленную в ответах начальнику канцелярии, топографа Воскресенского лишить унтер-офицерского звания до выслуги, оставив в департаментской команде топографов.
Конечно, Петр Петрович не мог быть этим вполне доволен. Но что поделаешь? Военная служба не терпит повторных возражений высшему начальству.
Передавали, что он сказал Воскресенскому: «Походите за стишки в солдатской шинели, это у нас и с большими поэтами бывало. Через полгода представлю о вас барону с наилучшим отзывом — авось согласится вернуть вам галуны...»
А топографы опасались:
— Эх, не забудет зловредный Шаховской, что не дал ему Петр Петрович съесть Воскресенского, будет и впредь нам гадить! .. Но еще больше тревожился этой весной Серяков за матушку. Писем от нее не было два месяца. А обычно сообщала о своем здоровье и делах обязательно каждого первого числа. Обеспокоенный Лаврентий написал прежнему псковскому сослуживцу-фельдшеру и со второй почтой получил ответ, что он побывал на Петровском форштадте и нашел Марфу Емельяновну больной.
Простудилась во время великопостной службы в церкви, пролежала более месяца, но сейчас, после оказанного им медицинского пособия в виде банки свиного сала с перцем для растирания, уже почти оправилась. Наконец написала и сама матушка, что начала выходить, но еще слаба и благодарит за присланные деньги.
Несколько дней Серяков ходил озабоченный. Нужно было решиться на давно задуманный шаг — выписать матушку из Пскова, начать жить вместе. Ведь третий год они в разлуке. Хватит ей работать на чужих людей, вот уж и хворать начала.
Этот план в общих чертах одобрил и Архип Антоныч, бывший в курсе его недавних волнений. Но только Лаврентий знал, что его заработки не обещают еще безбедного существования двоим при высоких петербургских ценах. Другое дело, если б квартира была даровая. На первое обзаведение и прокорм он, пожалуй, и заработает. Накрепко засело у него в памяти, что один из департаментских писарей уже несколько лет состоял управляющим домом какого-то чиновника, получая за это бесплатную квартиру и небольшое жалованье. Вот бы сыскать себе такое место!
Два воскресенья ходил Серяков по соседним улицам, выспрашивая жильцов и дворников, но ничего подходящего не услышал. В третье воскресенье решил зайти подальше, в такие места, где живет народ попроще. Пошел на Пески.
Поначалу и здесь ничего не находилось. После полудня, усталый и голодный, подсел он на лавочку у ворот к молодому дворнику. Перед ними, за мощенной булыжником площадью, лежал Лиговский бассейн, зеленело его старое бревенчатое ограждение.
Разговорившись с дворником, Лаврентий рассказал, чего ищет.
— Что ж, служивый, я вот на неделе в деревню отхожу: отец помер, надо с братом делиться, — сказал простоватый парень. — Становись на мое место, что ли... Квартира у нас хорошая. Хоть подвал, да сухо, ровно в овине. А работа самая, скажу, пустая. Еще обедню не начали, а у меня без гонки все как есть готово бывает. Потом сиди вот тут, прохлаждайся.
Серяков задумался. Кто возьмет его, молодого человека, в управляющие домом? Да и справится ли он? Как хотя бы взыскать с жильца квартирную плату, если у него и вправду денег нет? Говорят, надо вынуть вьюшки из печки, холодом выжить бедняка. Нет, это не по нем. Не забыл еще, каким был фельдфебелем. Может, и верно стать дворником? С раннего утра до ухода в департамент, поди, сумеет управиться.
— А хозяин каков? — спросил Лаврентий.
— Худого не скажу, — отвечал парень. — Купец как полагается. По торговле сын старший заправляет, а он — то в лавку съездит, то на биржи какие-то, то дома чай пьет.
— Покажи-ка комнату, я подумаю.
Владение купца Змеева, обращенное к летней конной площади, что тянулась вдоль Лиговского канала, занимало оконечность квартала между 6-й и 7-й Рождественскими улицами. Оно состояло из двухэтажного каменного дома на полуподвале, двух деревянных флигелей и надворных построек. В полуподвале, населенном несколькими семьями бедняков, дворнику была отведена комната с русской печкой. Окнами она выходила на площадь, по размерам годилась под жилье и двум людям, но была грязна и запущена донельзя. Так ведь долго ли побелить?
Вскоре Серяков стоял перед седобородым плотным купцом, не сразу сообразившим, что сам этот молодцеватый унтер, а не какой-нибудь его знакомец или родственник желает поступить к нему в дворники.
— Да зачем тебе, любезный, идти на такое мужицкое дело, когда есть же у тебя место в казарме?
Серяков рассказал свои обстоятельства, почему хочет выписать из Пскова матушку. Сказал, что надеется соединить обязанности дворника со своей службой, что будет выполнять все, что нужно, по дому до начала работ в департаменте.
— Что ж, попробовать можно, коли черной работы не боишься, — согласился Змеев. — Дело немудреное, но гляди, чтоб все было исполнено в аккурате. Первое — утром, чуть свет, пока хожалый унтер не прошел, подмети улицу, панель перед домом и двор. Второе — сходи в квартал, ежели потребно кого прописать иль вон кто выехал. Третье — тоже не каждый день — надобно на тесовые крыши слазить, по флигелям, по сараям и конюшне, посмотреть, довольно ли воды в бочках, что там стоят по пожарному приказу. Коли усохла — долить. Вот и все твои дела. Воду нам на потребу водовоз привозит, жильцы больше из бассейна берут. Дрова тоже сами из дровяников носят.
— А жалованье какое положите? — спросил Серяков.
— Какое жалованье еще? — удивился купец. — Раз тебя днем при доме нету, значит, за порядком и смотрения настоящего не будет. Комнату за утрешние труды и дрова к печке округлый год — изволь, я тебе дать согласен, живи хоть с кем хошь. Но главное мне — чтоб улицу мел чисто, а то и не берись.
Так Лаврентий стал дворником на Песках.
Как же рассердился, узнав об этом, Антонов! Впервые обозвал он приятеля глупым торопыгой, мальчишкой без смысла. Попытался отговорить, объяснял, что больше бы заработал на переписке, предлагал взаймы хоть сто рублей.
Но Серяков стоял на своем — он уже дал слово Змееву.
— Вот смотрите, Архип Антоныч, какой теперь я здоровый стал, не то что в кантонистах.
И тут же попросил посоветовать, где купить подержанную мебель — стол, табуретки, кровати: нужно устраивать новый свой угол к приезду матушки.
Дворник-топограф. Нож и полено
Чтобы управиться со своей дворницкой работой к половине девятого, Серяков вставал с летней зарей и соседними петухами. Тихонько, боясь разбудить Марфу Емельяновну, выбирался он из комнаты и брался за метлу. Одетый в затертые и заплатанные солдатские штаны и старую кумачовую косоворотку, Лаврентий нисколько не походил на подтянутого топографа дневных часов. Но по повадкам своим он не был похож и на дворников ближних домов, неторопливых, истовых бородачей, делавших все хоть и по порядку, порой даже старательно, но с очевидной убежденностью, что «дело не волк, в лес не убежит» и что «всех дел не переделаешь». Серяков исполнял все быстро, тщательно, без остановки переходя от одного занятия к другому, не отдыхая, не нюхая табаку, не раскуривая трубку, не оглядываясь по сторонам, не разговаривая с проходящими. Нужно было именно все дела переделать в определенный срок, так, чтобы не могло быть никаких замечаний от хозяина.
А купец Змеев был им отменно доволен, только не выказывал этого Лаврентию, потому что свято верил — от похвалы люди портятся. В первые дни после приема диковинного дворника, когда тот начал работать, но еще не переехал в подвал, расчетливый старик не ленился вставать раньше обычного и внимательно поглядывать на улицу и на двор, что и как делает унтер.
— Не дворник, а клад, — сказал он через неделю жене.
Оно и действительно было так: дворницкое жалованье сполна оставалось в хозяйском кармане, а все нужное по дому делалось лучше прежнего.
Было еще одно обстоятельство, заставлявшее Серякова даже по праздникам спешить именно к исходу восьмого часа закончить все, связанное с затрапезным дворницким одеянием. Он знал, что около восьми часов в левом флигеле отворятся окна, раздвинутся кисейные занавески и два розовых девичьих лица склонятся над горшками с бальзамином и фуксиями. Там с мамашей жили две дочки бравого фельдъегерского подпоручика, постоянно находившегося в разъездах. Обе сестры были миловидны и как бы невзначай бросали молодому топографу то взгляд, а то и улыбку. Конечно, все население домов купца Змеева хорошо было осведомлено о жизни Лаврентия. И стыдиться нечего: что плохого он делал? А все-таки как-то неприятно было попасться на глаза этим барышням с метлой в руке и в опорках на босу ногу.
К тому же канцелярия квартального надзирателя открывалась в восемь часов, и если нужно было сходить туда, то к этому времени следовало вымыться, выбриться, с ног до головы переодеться, выпить чаю и закусить.
Вот почему, встав в четыре часа, Лаврентий двигался так поспешно, что соседский дворник, с которым, впрочем, он дружил, рассказывал жене:
— А солдат-то змеевский спозаранку ровно колесом ходит.
Но, несмотря на эту напряженную работу, Серяков невольно наблюдал теперь утреннюю жизнь улицы, о которой ничего не знал, прожив в Петербурге более трех лет.
В тот час, когда он выходил из калитки, над городом слышался только благовест к утрене и однообразный звук шарканья тысяч дворницких метел по мостовым и тротуарам. Через час раздавались переливы пастушьего рожка, щелканье кнута и скрип калиток, через которые выпускали коров заспанные хозяйки. Пестрое стадо удалялось к Невской заставе. А навстречу ему в город въезжали крестьянские возы с дровами, сеном, съестной зеленью.
В шестом часу воздух оглашали бодрые голоса каменщиков, штукатуров, плотников. Разминаясь после крепкого сна, дожевывая утренние краюшки, шли они со своим инструментом на постройки, чтоб проработать на лесах до самых сумерек. Кряхтя и охая, к церковным папертям плелись оборванные старики и старухи, ковыляли настоящие и притворные калеки, а к дверям кабаков пробирались пропойцы с испитыми, опухшими и подбитыми лицами. Зычно покрикивая, проезжали к Калашниковским амбарам за Лаврой дюжие ломовики на окованных железом телегах. Огромные, толстоногие, неторопливо ступали кони-тяжеловозы с разноцветными ленточками в расчесанных гривах.
В седьмом часу по окрестным улицам запевали на разные голоса лоточники — разносчики овощей, мяса, дичи, молока, ягод, булок, рыбы, раков. На их призывы к дверям выходили хозяйки победнее, кухарки и повара. В ближайших казармах — Преображенских, артиллерийских, карабинерных, кавалергардских — играли утреннюю зорю рожки и трубы, били барабаны. Легковые извозчики шажком тянулись к местам своих стоянок. Поскрипывали ременные или металлические рессоры, дребезжали на ухабах дрожки, а хозяева их оправляли армяки и пояса, расчесывали пятерней свалявшиеся за ночь бороды.
Наконец в половине восьмого от Смольного показывались канцеляристы, писцы, мелкие чиновники. В смятых шляпах и поношенных вицмундирах, шагали они «в должность», неся под мышкой свертки бумаг — столь знакомую Лаврентию домашнюю переписку.
А когда сам Серяков, переодевшись в форму, бодро маршировал, гремя шпорами, к департаменту, кое-где уже показывались щегольские дрожки «ездящих» чиновников поважнее, спешивших к началу занятий в расположенные в парадных кварталах столицы министерства Сенат и Государственный совет.
Прошло месяц и два, а Лаврентий не жалел, что взялся за дворницкое дело. От часов, проводимых на воздухе в работе и движении, он чувствовал себя особенно бодрым и здоровым.
Однако были и омрачавшие жизнь новые впечатления. По воскресеньям с самого раннего утра показывались на улицах нищие в крестьянской одежде. То были землекопы с железной дороги, что строилась за Знаменской площадью, устремляясь к далекой Москве. Владельцы-помещики запродавали подрядчикам на все лето целые артели мужиков, отрывали их от полевых работ, обрекая на голод зимой, когда возвратятся в родные деревни, где одни бабы да подростки пахали, сеяли, убирали скудный урожай. Жили эти несчастные в наскоро сколоченных бараках, по которым гуляла непогода, кормились подрядчиком впроголодь, болели и помирали сотнями. А в праздники шли просить Христа ради в город. Они украдкой пробирались от ворот к воротам, подолгу безмолвно стояли под окнами, не смея подать голос, надеясь, что сжалятся и бросят им что-нибудь. Особенно голодные отваживались просить Лаврентия пустить их к выгребной яме — может, там сыщется что-нибудь пригодное для еды. А он должен был закрывать перед ними калитку: Змеев мигом бы согнал его с места, если б увидел такого оборванца на своем дворе. В воскресенье Серяков выносил к воротам мешок с корками и черствыми кусочками, что накапливались у них с матушкой за неделю. Что ж еще он мог сделать?
Лаврентий видел, как полицейские гнали из города и жестоко били этих несчастных. Да только ли их! Часто приходилось ему быть свидетелем, как «хожалый» унтер, наблюдавший за порядком в квартале, бывая не в духе, придирался к кому-нибудь из дворников соседних домов и бил до крови, уверенный, что не получит сдачи...
Но всего тяжелее для Серякова было ежедневное наказание дворовых при полицейской части. Чтобы не утруждаться самим господам «душевладельцам», правительство предлагало им свои услуги. Пошлите вашего «человека» в часть с запиской, и там ему «отпустят» любое число розог — хоть одну, хоть триста. Можете по возвращении домой сами удостовериться в добросовестной работе полиции.
Когда посылаемый в часть бывал здоровый мужчина, это не казалось Лаврентию особенно ужасным. Гадко, конечно, да ничего не поделаешь. Вынесет, поди, и забудет — это тебе не сквозь строй батальона идти. Но сколько раз видел он, придя с домовой книгой в квартал, помещавшийся при Рождественской части, присланных с барскими записками детей и подростков — мальчиков, комнатных казачков или форейторов, а еще чаще девушек — горничных, швей, судомоек! Какие у них бывали бледные лица, какие глаза, полные двойного страха — перед болью и перед стыдом! Ведь пороли всех без разбора полицейские солдаты. И за что? За разбитую чашку, за плохо выглаженное кружево. А нередко и за непокорность домогательствам барина.
Он старался прийти в квартал как можно раньше, пока еще не начали сечь: хоть криков не слышать. И неизменно вспоминалось ему в эти минуты столько раз виденное на портретах бездушное обезьянье лицо Аракчеева с низким лбом и холодными, водянистыми глазами. Истинно стал этот образ после памятного разговора на Охте олицетворением самого ненавистного в окружающей жизни — крепостного права, насилия, жестокости...
И все-таки это лето было радостным для Лаврентия. В департаменте все шло отлично: вычерченные им планы выходили теперь нисколько не хуже работ опытных топографов. Все чаще поручал ему Попов исполнять пером картуши, виньетки, трудные шрифтовые надписи и хвалил за старание и вкус. Дома было еще лучше.
Вечерняя переписка, за которую он садился после обеда, доставляла те двенадцать — пятнадцать рублей в месяц, которых хватало на жизнь. Домовитая Марфа Емельяновна постепенно покупала из них же разное необходимое в хозяйстве: то посуду, то полотенца или занавески, и пекла по воскресеньям такие пироги, что неизменный гость, Антонов, уверял, будто подобных не ест и сам царь.
Канарейку, о которой мечтал когда-то Лаврентий, завести пока не удалось, но у одного писаря купил старенькую гитару — тоже предмет давних мечтаний — и хоть полчаса в день подбирал и наигрывал знакомые мотивы, подпевая себе вполголоса. Случалось, что и матушка вторила ему, особенно в старых песнях, которые сын перенял у нее еще в детские годы.
Водворившись в полуподвальной дворницкой, Марфа Емельяновна была счастлива.
После стольких лет скитаний по чужим углам, после каждодневной тревоги за судьбу своего Лавреши она видела его на хорошей дороге, жила около него, могла о нем постоянно заботиться. И сама чувствовала его любовную опеку, гордилась щедростью, с которой делит с нею свой небольшой и все же непривычный для нее достаток.
Певала она иногда и без гитары, за каким-нибудь домашним делом, но только если Лаврентий рисовал, чинил перья, точил на бруске перочинный нож, чистил пуговицы — словом, если не писал. А когда он садился за переписку, она молчала благоговейно и ходила на цыпочках. Но и тогда все время что-то делала по дому — шила, латала, мыла, — ей все хотелось сделать его жилье уютнее, удобнее, чище. Или месила, пекла и варила, чтобы накормить его повкуснее.
Иногда поначалу, видя этот непрерывный домашний труд, казавшийся ему таким утомительным, а порой и никчемным, Лаврентий просил ее посидеть без дела, отдохнуть, убеждал, что этак замучает себя. Но очень скоро увидел, что эта жизнь идет ей на пользу, что она помолодела, как-то расцвела лицом.
«Как же дурно жилось ей до сих пор!» — думал сын с жалостью и любовью.
Не работала Марфа Емельяновна только с полчаса, после вечернего чая, когда они обычно рассказывали друг другу, что было с ним — за последние годы, с нею — за всю жизнь.
В этих вечерних беседах мать и сын как бы заново знакомились — в сущности, впервые по-настоящему узнавали друг друга. Ведь расстались, не жили под одной кровлей с тех пор, как его восьмилетним кантонистом оторвали от нее, сделали певчим. Пятнадцать лет их общение измерялось короткими встречами, ее слезами, увещаниями потерпеть, не отчаиваться. Сколько же каждому нужно было рассказать, чтобы ввести другого в свою жизнь!
Первые дни по ее приезде говорил больше Лаврентий. Иногда начинал ее расспрашивать, но матери не терпелось знать все о нем, и вновь продолжалось его повествование о том, чего не напишешь в письмах,— о службе, об Антонове, о Попове, о товарищах, о городе, о своих надеждах и планах.
Потом, когда уже знала все о нем, чего жаждало материнское сердце, наступил ее черед. Пришло время, когда Лаврентию стало интересно и важно услышать то, чем прежде, подростком, он почти не интересовался, что затемняла кантонистская каторга с ее повседневными страданиями и волнениями.
Что знал Серяков о своем отце? Помнил, как брал его на руки какой-то колючий от мундирного грубого сукна и небритых щек большой человек, пахнущий табаком и водкой, как щекотал, делал «козу» и давал играть блестящими колесиками и ключами. Но также помнил, как он с красным, страшным лицом выгонял их с матушкой из избы на мороз, как матушка плакала и стучалась к соседям, чтоб пустили ее с Лаврешей отогреться. Помнил, как уходил полк на польскую войну и отец под дождем крестил его около обозной телеги, а у пары лошадей, запряженных в эту телегу, были смешные, кульками подвязанные хвосты. Полк возвратился через полтора года, и отца привезли желтого, глухо и остервенело кашляющего. А потом его самого взяли в кантонисты, и однажды, придя в певческую команду, матушка, плача, совала ему калач и говорила, что он теперь сирота — отец помер в госпитале. Но он не плакал об отце нисколько.
Теперь, в рассказах Марфы Емельяновны, развернулась перед Лаврентием нехитрая повесть этих двух людей.
Были они земляки из села Холопова, Солигаличского уезда, Костромской губернии, принадлежали помещику Маккавееву. Только Марфуша родилась в бедном дворе — отец ее всю жизнь три дня в неделю работал на барщину, — а Авксентий был меньшим сыном зажиточного плотника, искусного в резьбе узоров на избах. Два старших сына его ушли по оброку в Питер, разжились там на мелочной торговле и завели скобяную лавку. Барину платили эти крестьяне-купцы большой оброк, но жили скромно, одевались бедно и серо, потому и прозвали их серяками, Серяковыми. На подмогу мальчиком в свою лавку взяли они и младшего брата. Восемнадцатилетним разбитным юношей явился он снова в село, чтоб получить от барина бумагу для жизни на оброке как совершеннолетний, да здесь же и женился на четырнадцатилетней Марфе, приглянувшейся ему свежим личиком и звонким голосом. Как жили в Петербурге, матушка не рассказывала, но только, видно, не сладко приходилось ей от суровых, деловых деверей и взятых ими в столице жен, да и от молодого мужа, который, став приказчиком, начал «погуливать» по трактирам, играть в карты и на бильярде, пить водку. Старшие братья сами его стращали и Марфушу корили, что не умеет мужа привязать к дому. А что она могла сделать? Как-то дошло до барина про зазорную жизнь Авксентия, и, в пример другим, он вытребовал молодца в Холопово, да и сдал в солдаты.
Чтоб не служить в строю, отец Лаврентия сказался слесарем — все-таки при скобяной торговле насмотрелся на железные поделки. И когда полковник заказал ему замок, то купил новый, разобрал и по этой модели сделал свою первую работу. Человек он был способный, скоро стал не только слесарем, но и резчиком по металлу, изготовлял на весь полк трафареты для шифровки краской погонов и чехлов на кивера, а через несколько лет сделался и отличным часовщиком. Одна беда — выпивать и кутить не оставил. Братья выделили ему из капитала шесть тысяч рублей, высылая по частям, по тысяче в год. Но деньги не пошли впрок разгульному солдату. То накупал он жене городских платьев, лент, фарфоровых золоченых чашек, ожерелий и сережек, то все тащил кабатчику, у которого был завсегдатаем.
Так и нажил злую чахотку, усиленную простудой на походе, что свела его в могилу на тридцать первом году от роду.
Началась для матушки жизнь домашней швеи, вышивальщицы, стегальщицы, а часто и просто прачки. Хорошо, что до рукоделий была охотницей и в одинокие вечера в Петербурге и по деревням, где кочевал полк, набила на них руку. Но много ли заработаешь этим в Пскове, где заказчики — мелкие чиновники, прижимистые купцы и мещане? Кормись — не жалко, а деньги платить вот как не любят...
Узнав о смерти Авксентия, старшие Серяковы звали ее в Петербург, но она отказалась — ведь это значило расстаться с Лаврешей, бросить его в кантонистской горемычной доле. Да и жизнь в чужой семье бедной родственницей-вдовой казалась еще горше здешней. Уж лучше хоть копейка, да своя. И богатая родня навсегда о ней забыла.
Не раз становилось на ее пути искушение, сулившее облегчить бедность, — ведь овдовела она всего двадцати шести лет, была стройна и привлекательна лицом. Отводил соблазн он, ее сын, — хотелось прямо смотреть в детские глаза. А хорошего человека, чтоб по любви и по закону выйти замуж, не встретила. Мало ли невест-девушек и с приданым, кому нужна бедная вдова с сыном? Все силы ее существа сосредоточились на Лавреше. Только бы был он жив и здоров, только бы не сбился с пути, вынес все тяготы службы. Но можно ли на это даже надеяться? Не раз в мыслях корила она покойного мужа, не за себя, нет, а за судьбу сына, которого обрек на такую судьбу. Ведь она-то хорошо знала горемычную кантонистскую и солдатскую жизнь, знала, как трудно в ней всякому, особенно же такому, как Лавреша, — мягкому, незлобивому, желавшему жить без обиды, без наживы и власти. Уж тут она сама виновата, таким его воспитала...
Много лет молилась она, чтоб не случилось с ним несчастья, не прогневалось за что-нибудь начальство, не наказали жестоко, не подвели под суд. Иногда мерещилось, что не миновать ей, солдатской жене и матери, второго горя, вспоминалось, что видела когда-то, сидя у госпитальной койки мужа. И от этого нависшего, казалось, удара трепетала и плакала, заранее почти уверенная в таком конце, в бесприютной, одинокой старости.
И вдруг все обернулось успокоением, переездом сюда, его любовью и заботой. Мудрено ли, что тихая, запуганная, с лицом, застывшим в ожидании чего-то тяжкого, Марфа Емельяновна стала теперь на глазах сына молодеть, поверила, что и на ее улицу пришел праздник, что хоть в сорок лет, а началась новая полоса, может, в награду за все пережитое в крепостной деревне, на солдатских постоях, в одиночестве трудового и беззащитного вдовства.
Лаврентию радостно было видеть этот поздний расцвет, эту счастливую домашнюю деятельность матушки. Ему было очень хорошо под согретым ее присутствием кровом. На смену опостылевшей с детства казарме пришло добытое его трудом, обжитое матерью первое его собственное жилье.
Он видел, какое удовольствие доставляет Марфе Емельяновне чувствовать себя хозяйкой, к которой нет-нет и постучатся соседки из других каморок их подвала, чтобы занять какую-нибудь безделицу — перцу, соли, лампадного масла. А воскресные пироги и кофе, подаваемые ему и Антонову, были для нее настоящим праздником.
Лаврентию было приятно видеть, как радушно принимала его друга матушка, душевно расположенная к нему задолго до знакомства рассказами о подаренном одеяле, о добавках каши, о вечерних чаях и добрых советах. Но и Антонов не ударил лицом в грязь. Он являлся на приглашения неизменно тщательно выбритым, сверкая начищенными галунами мундира и медалями, бывал словоохотлив, весел, даже любезен и начинал разговор за столом в этаком светском роде:
— Вот ты, Лавреша, как хитростно поступил: не женат, а на пироги зовешь и полным домом обзавелся. Можно тебе только один совет дать: пока матушка при тебе, и не думай жениться. Ей-ей, лучше тебе никак быть не может. А они, бог даст, еще сто лет проживут — вон какие собой видные и молодые.
— Зачем вы так говорите, Архип Антоныч?— возражала она, краснея. — Пусть бы девицу по сердцу нашел, да и женился с богом. Я бы им деток нянчила... Засылали ко мне намедни одну, чиновницей назвалась, допрашивала, какая у него служба и характером не крутой ли. Знаю доподлинно, из какого флигеля ветер дует... Только, говорит, долго им семь лет ждать, непременно за офицера хотят идти. Однако обещалась еще наведаться — найдем, говорит, другой товар по вашему купцу...
Знал и Лаврентий, из какого флигеля подул было этот ветер. Все чаще в последние недели видел он по утрам в окошке за бальзаминами одну из фельдъегерских дочек. То, отдернув кисейную занавеску, она заботливо поливала и обрезала цветы, то, отодвинув горшочки в сторону, садилась у подоконника с рукоделием. Свежее девичье личико было такое кругленькое, белое. Светлые волосы, завитые в локоны, падали вдоль щек совсем как пучки цветов на молодой липке весной. А когда она взглядывала на Серякова, двигавшегося по двору со своей метлой, — не мог же он прекращать работу оттого, что она все раньше вставала, — то приветливая улыбка открывала ровные белые зубы.
Раз она уронила большую кружку, из которой поливала цветы, и Лаврентий поспешно ее подал. Барышня поблагодарила тоненьким голоском и так раскраснелась, что, казалось, из-под румянца вот-вот брызнет настоящий огонь. С тех пор он кланялся ей, она отвечала, и при этом локоны так ласково гладили ее щечки! А когда, переодевшись в форму, он уходил в департамент, то твердо знал, что его проводят взглядом.
Потом с того же подоконника упал маленький рыжий котенок. Прыгнул за мухой, да сорвался. Падая, он уцепился когтями за тесовую обшивку стены и повис, пища от ужаса. Лаврентий едва отодрал его лапки от досок и подал хозяйке.
— Как его зовут? — спросил он.
Нужно было что-нибудь сказать, не немой ведь.
— Мы с сестрой назвали его Гошей, — ответила барышня, опять заалев всем лицом, только носик остался беленьким. — Он цветом похож на папенькиного знакомого чиновника, Геннадия Васильевича... Но маменька нас побранила, говорит — нельзя кота человечьим именем звать...
— А вас как зовут?
— Катенькой... А вас?
— Лаврентием...
Это был их единственный и последний разговор. Видно, его слышала Катенькина маменька, потому что через два дня последовал визит свахи в дворницкую. А назавтра, подметая двор у флигеля, в котором окошко было уже отворено, Лаврентий услышал нарочито громкий голос:
— И думать забудь, Катька, про этого голяка в опорках! Отец твой за тридцать лет едва до подпоручика дотянул, так не выдам я тебя за унтера!
В ответ пискнул было Катенькин голос. И опять, еще громче, маменькин:
— Что? Что такое?! Не твое дело про себя думать! Пойдешь, за кого прикажу! А чтоб не фордыбачила без отца, завтра же отвезу обеих к тетке Серафиме в Рыбацкое! ..
Рама со стуком захлопнулась, кисея волной опустилась, цепляясь за листья бальзаминов.
Вот так маменька! Выдаст дочку за какого-нибудь Геннадия Васильевича вполне спокойно. Бедная Катенька! Право, жаль ее. Ну, да бог с ними. Видно, так у них принято... Как ни нравились Лаврентию нежное личико и ласковая улыбка в окне, но, по правде сказать, он редко вспоминал о них после своих дворницких часов.
По-прежнему его единственной настоящей страстью оставалось всякое «художество». Не раз полковник Попов посылал его по делам в типографию Главного штаба, и там Лаврентий впервые увидел, как гравируют, литографируют и печатают. Во всех других случаях исполнительный и точный, здесь он забывал, что нужно возвращаться в чертежную, и подолгу простаивал около художника, уверенной рукой наносившего на литографский камень конные и пешие фигурки в формах войск на фоне пейзажа, или следил за резцом гравера, медленно, штрих за штрихом, выцарапывавшего на медной доске утвержденные царем образцовые фасады казарм или детали вновь введенного пистонного замка.
«Вот бы мне где служить! — завистливо думал Серяков. — Ведь некоторые здешние мастера были такими же кантонистами, как и я, грешный, а целые дни рисуют себе на разные манеры».
Всякая картинка, всякое печатное изображение неизменно привлекало его внимание. Хотелось представить себе, как оно делалось, насколько сходно с тем, что служило оригиналом, узнать, долго ли надо учиться, чтобы стать гравером или литографом.
Однажды, подметая тротуар рано утром, Лаврентий поднял смятый лист желтоватой бумаги с текстом на иностранном языке и помещенной между столбцами картинкой. Издание было дорогое, с золотым обрезом, а вот как варварски разорвано на обертку ягод, следы которых покрывали лист красными пятнами. Серякову всегда бывало обидно видеть разорванные книги, особенно иллюстрированные. Вот неучи! Мало им простой бумаги!
На картинке были изображены улица восточного города, минарет мечети, лавчонки под ковровыми навесами, несколько пешеходов, тучный человек в чалме едет на маленьком ослике, чуть не волоча ноги по земле. Рисунок мастерской, четкий и выразительный. Но он не привлек особенное внимание любопытного дворника. А вот как же напечатано изображение на одной странице с текстом? Опустив метлу, Лаврентий долго рассматривал лист, потом, сложив, сунул за пазуху и продолжал свое дело.
Но и тут не оставляли его те же мысли. Гравюры и литографии печатают на отдельных листах, потом вклеивают в книгу. А здесь рисунок должен быть такой же выпуклый, как шрифт, чтобы вместе с ним лечь в набор и быть напечатанным. Из чего же делают такие изображения? Тоже из свинца? Или, может, из твердого дерева? Есть какие-то гравюры на дереве, слышал такое название. А что, если попробовать самому что-нибудь вырезать? Ну, какой-нибудь простенький рисунок...
Через два дня было воскресенье. Встав спозаранку, убрав улицу и двор, Серяков выбрал гладкое, без сучков, березовое полено, обтесал топором и выгладил стеклом небольшую площадку на конце, наточил перочинный нож. Окончив эти приготовления, сел к окну, зажал неотесанный конец полена коленями, верхний упер в подоконник и нарисовал на подготовленном месте будку в полоску и часового в профиль около нее.
В комнате было тихо. Матушка, замесив с утра тесто на пирог, ушла в церковь. Августовское солнце, припекавшее, пока работал на улице, заглядывало в подвал только под вечер, и в комнате было прохладно. Ну, приступим.
Лаврентий все время соображал, какой толщины должна быть каждая выступающая линия, насколько следует отличаться основному контуру от штриха, как глубоко нужно вынуть то, что останется белым на изображении. Будку удалось вырезать сносно, когда же начал солдата, пошло куда труднее; с ружьем, штыком и прямыми складками шинели еще кое-как справился, а при выборе фона около каски дерево начало колоться, и вместе с ненужным отскочила часть изображения. Может, приклеить этот кусочек? Но через несколько минут то же произошло и около ранца за спиной. Нет, весь двухчасовой труд погублен. На что нужна будка без часового? А на картинке, что лежала перед ним, одинаково свободно проходили прямые линии минарета и закругленные складки одежды ехавшего на осле толстяка.
Видно, это дерево слишком слоисто, соображал Серяков, рассматривая свою работу. Значит, для гравюр берут какое-нибудь более ровное, липу, например. Ведь есть же лавки, где продают всякое дерево для столярного дела.
Переодевшись в форму и захватив три рубля — всю свою наличность, — Лаврентий попросил соседей передать Марфе Емельяновне, что скоро вернется, и пошел в Гостиный двор.
В Суровской линии он нашел нужную лавку. Услужливый приказчик сообщил, что есть в Петербурге только один мастер, Вагнер, который занимается изготовлением дощечек из пальмы для господ граверов, что живет он на Большой Подьяческой. Можно купить у них в лавке кусок дерева на вес и отнести к нему, он распилит и отшлифует.
Записав адрес мастера, Лаврентий купил обрубок с полпуда весом, заплатил два рубля — по десять копеек за фунт — и отправился на Подьяческую.
Он совестился, что побеспокоит Вагнера в воскресенье, да и дома ли еще он? Но так хотелось скорее резать на доске из пальмы — звучит-то как важно! — что решил объяснить свой приход тем, что в будни занят службой.
Пожилой низенький немец в домашнем вязаном колпаке с кисточкой, но в праздничном сюртуке, пахнущий воскресными булочками и лаком, встретил Серякова приветливо.
— О да, я с удовольствием делаю дощечки под гравюру, — сказал он, выслушав вступительную фразу топографа. Но после взгляда на принесенный обрубок круглое лицо его омрачилось. — Фуй, фуй, какие нечестные люди!— качал он головой, и кисточка моталась от одной брови к другой. — Что из этого можно приготовить? Тут кривое волокно, тут уже почти что трещина... И всё насквозь сырое, потому такое тяжелое. Его нужно годы высушивать, прежде чем выбирать нужные кусочки... Сдирали с вас, верно, — Вагнер взвесил обрубок на руке, — не менее два рубля. И притом еще обманули, что пальма, хотя это только кавказский бук... впрочем, тоже отличное дерево, если прямое и сухое...
С явным пренебрежением завернув вновь в бумагу, мастер отложил полено в сторону, на подоконник. Но потом поднял глаза на Серякова, улыбнулся и похлопал его по погону:
— Ну-ну, ничего, не отчаивайтесь! Вы сами хотели гравировать или кто посылал?
— Сам... Пробовал уже на другом дереве, на простом, да оно колется.
Немец кивнул головой:
— Конечно, конечно... Но мы сделаем так. У меня есть готовые дощечки, я их вам даю штук пять. А вы оставите свое дерево, как бы в залог. Я беру за дощечку двадцать копеек. Вы заплатили два рубля, я вам даю товару на рубль. В большом ли вы проигрыше? Вот задачка для мои дети-школьники, ха-ха! Но ответ мы увидим только в далекое будущее, если продолжите гравировать и ходить ко мне. Может, окажется почти квит. Я подпишу на дерево ваше имя и дам природе просушивать постепенно. В моем деле никакую сушилку не применяют. И тогда-то скажу вам, какая вышла польза. Согласны?
За дверью Лаврентий остановился, чтоб рассмотреть получше дощечки. Вот как оно делается! На основу из простой березы была наклеена в виде второго слоя тщательно выглаженная пластинка золотисто-коричневого бука.
Дома Серякова ждали за накрытым столом матушка и Антонов, но даже им он не сказал, где и зачем, был.
«Кто его знает, может, ничего у меня ещё и не выйдет, попробую и брошу», — думал он, стыдясь своей скрытности.
Как только гость ушел и матушка убрала со стола, он засел за работу. Начал с того же рисунка и медленно-медленно — бук оказался удивительно твердым, но и ровным, без волокон, — обвел фигурку часового углубленным фоном. Время летело незаметно. Лаврентий вырезал кое-какие детали на самой фигурке — складки шинели, ремни ранца, герб на каске. Только на другой день, после департамента, окончил часового и взялся за будку. Уже при свече была готова его первая гравюра.
Все ближайшие вечера, благо переписки не случилось, он не заходил к Антонову, не читал, не играл на гитаре, а только резал и резал. Не спеша, тщательно прорабатывал сначала рисунок на бумаге, определял толщину каждого штриха, потом, чтоб проверить себя, перерисовывал еще раз на другой бумажке, зачернив все, что предстояло выбрать, так что получалось белое изображение на темном фоне. Наконец накалывал основной контур булавкой через левую сторону на дощечку и, дорисовав мелочи, в этом как бы зеркальном изображении начинал резать. Все мысли его, все душевные силы были поглощены тем, чтобы сделать рисунки предельно лаконичными, но сохраняющими все нужное, постичь и усвоить особенности этого нового для него искусства.
Так появились за две недели еще три гравюрки. Сначала петух и две курицы у забора—то, что видел ежедневно, подметая двор; потом — срисованная с натуры за окном извозчичья, запряженная в дрожки лошадь пьет из колоды. Наконец, само окно — переплет рамы, отдернутая вбок коленкоровая занавеска, а на подоконнике — горшок с цветком и бутылка уксуса. Здесь попытался передать блики света на стенках разных по материалу и форме сосудов.
Несколько раз Лаврентий жестоко порезался, когда нож соскальзывал с дощечки. Делал перевязку, обдумывал более правильное положение пальцев при работе и продолжал дальше.
Марфу Емельяновну тревожила эта окровавленная повязка и, пожалуй, еще больше тот азарт, с которым предался он новому занятию, засиживаясь до полуночи. А ведь спать-то когда же? Изведется совсем. Но на ее робкие замечания Лаврентий отмалчивался и, вскакивая в четыре часа, бодро брался за метлу, потом, перед уходом в департамент, пошучивая, бинтовал руку чистой тряпочкой, а возвратившись и наскоро пообедав, вновь садился за свои дощечки.
Каждую готовую работу он тщательно мазал тушью и по многу раз оттискивал на бумаге, чтоб, рассмотрев самому, показать с некоторым торжеством матушке. Она видела, что получаются занятные картинки, и вправду похожие на те, что печатают в книжках. Радовалась удовольствию, которое эта работа доставляла Лавреше, поверила, когда сказал, что за такие дощечки, может, когда-нибудь станут платить больше, чем за переписку. Но все же очень хотела бы слышать чье-нибудь постороннее мнение, прежде всего Антонова, которого уважала за трезвую рассудительность. Что она, малограмотная, понимает? А он человек бывалый, столичный, всякого насмотрелся.
Но, когда заикнулась об этом сыну, он попросил, чтоб подождала говорить Антонову еще с неделю, пока не кончит. Перед приходом своего друга, утром, в воскресенье, Лаврентий тщательно убрал все рисунки и доски, а на вопрос гостя о руке соврал, не сморгнув, что, мол, порезался, обстругивая наметельник.
В субботу, через две недели после начала работы, Серяков сходил в типографию Главного штаба и, набравшись смелости, попросил оттиснуть прессом на хорошей бумаге свои картинки. Получилось так красиво, что и по дороге и дома вместе с матушкой он не мог на них насмотреться. А на другой день они оба едва дождались Антонова.
Старый писарь внимательно все выслушал, сравнил оттиски с листком из иностранной книги и решительно похвалил работу Серякова:
— Занятие отличное, и у тебя пойдет, как ты рисовать мастер. Вот буду на днях у Крашенинникова, попрошу — пусть-ка рекомендует тем, кто к книжкам картинки заказывает.
— А кто ж таков Крашенинников?— спросила Марфа Емельяновна.
— Давний знакомец мой, еще у Ивана Андреевича Крылова, царство небесное покойному, часто его встречал. Он Крылову книги откуда-то нашивал, а теперь старшим приказчиком в лавке у Смирдина служит. У него, поди, писателей много знакомых.
— Так вы думаете, Архип Антоныч, не зря Лавреша ночами сидит?
— По мне, пускай сидит, коли так прихватило, — улыбаясь, ответил Антонов.— Другой, Марфа Емельяновна, молодой парень, раз нет заказов на работу, что б делать стал? Сидел бы да на гитаре трынь да трынь. А то по трактирам пошел бы с товарищами. А этот, видите, бумажку для всех ненужную подобрал, и от нее что у него вышло. Мне бы, к примеру, такое и в голову не взошло. Поглядел бы, да и бросил, как петух с жемчужным зерном.
Серяков чувствовал себя окрыленным: ведь такой человек, как Крашенинников, о котором слыхивал и раньше от Антонова, может рассказать о нем кому угодно из писателей. Только бы справиться тогда с гравюрами...
В ближайшие дни он все ждал, не будет ли известий от Крашенинникова. Наконец спросил Антонова, не слыхать ли чего о заказе. Но тот ответил:
— Экой ты скорый! Жди. Обещался, записал для памяти. Через месяц позовут меня опять книги ихние поверять, в другой раз напомню.
Месяц! Легко сказать! У Лаврентия так и чесались руки резать и резать.
Но тут пришли один за другим хорошие заказы на переписку — за страницу по десять копеек, притом спешные, — и думать о «художестве» стало некогда.
Майор из пажеского корпуса дал переписать учебник по фехтованию с приятной добавкой за особую плату — перерисовать двенадцать позиций боя на рапирах из немецкой книжки.
Потом переписывал доклад какого-то чиновника генерал-губернатору о мостовых и освещении Петербурга. Текст был пересыпан цифрами, таблицами. Серяков узнал, что всех фонарей в городе 4300 штук, в какие часы в разное время года их должны зажигать и гасить, что на стекла в них, тряпки для протирания, починку и окраску ежегодно отпускают 25 тысяч рублей, а на горящее в них масло — 161 тысячу.
Это место доклада он прочел матушке, и они вместе посмеялись. Даже она, недавно приехавшая в Петербург, знала, что навряд ли половина этого конопляного масла сгорает в фонарях: значит, другую съедают фонарщики с кашей. Вот и выходит, что съедают они на 80 тысяч в год. И тут же, в следующих строках, говорилось, что фонарщиков-то всего 320 человек, по двое на каждые 25 фонарей, что обязанность их — «рачительно наблюдать, дабы вверенные их попечению фонари ясно горели всю ночь». Значит, сосчитал Лаврентий, на каждого приходится в год масла на 250 рублей. Недаром, говорят, они полицейским будочникам, чтоб пускали переночевать, пока фонари без присмотра гаснут, немалую часть этого масла отдают. Где уж одному столько съесть! Ведь это выходит пудов двести на человека.
Только окончил переписку этого доклада, как полковник Попов рекомендовал его заказчику для первого заработка по топографии. Нужно было вычертить по снятому местным землемером брульону план имения богатого симбирского помещика. Особенно доходно было, что владелец желал украсить план изображением фамильного герба в акварели и золоте, а также развесистым родословным древом, на котором в виде яблок были обозначены все члены семьи за двести лет.
За этими делами незаметно пришла осень. Рассветало все позже, и Лаврентий начинал работать в темноте, чуть ли не ощупью — фонари на улице действительно к утру все гасли.
В октябре на дворе стало известно, что барышня Катенька в селе Рыбацком нашла этим летом свою судьбу — выходит замуж за пожилого помещика. Сам подпоручик с женой увезли приданое в двух сундуках, и Катенькина маменька очень расхваливала соседям жениха — человека со средствами, владельца порядочного имения и кирпичного завода. Это он настоял венчаться в церкви Рыбацкого, на которую постоянно жертвует.
В тот вечер, когда новости дошли до Лаврентия, он загрустил: жаль стало Катеньку, такую светлую и приветливую. Корил себя, что, может, невольно стал виновником ее ссылки и замужества с нелюбимым. Он был уверен, что Катенька не могла полюбить пожилого барина. Верно, от разговоров о заводе, от воображаемых гор красноватого кирпича жених представлялся ему обязательно рыжим, вроде того Геннадия Васильевича, в честь которого когда-то назвали котенка.
В начале ноября выпал снег, потом еще и еще. Сразу накрепко встала зима. Работать от снега стало виднее, но так тяжело, что Лаврентий едва справлялся к нужному времени. Когда прибегал в департамент, руки и спина после лопаты, скребка и лома мучительно ныли. А это было особенно некстати при черчении, где нужны твердость линий и предельная аккуратность. Где мечтать о гравировании, когда вечерами и заказное переписывал-то через силу! После обеда ужасно клонило ко сну, но он садился за работу часов до восьми—девяти, когда валился на постель, как сноп. А в четыре часа матушка едва могла его добудиться.
К тому же с наступлением морозов в их комнате только во время утренней топки и днем бывало тепло — сказывался полуподвальный этаж. Писать приходилось в шинели. Жаль, что матушка распорола на какие-то поделки тот старый, но такой теплый халат.
Потирая коченевшие руки, Серяков уже не раз думал, не пора ли бросать это место — ведь недолго матушке или ему самому простыть и расхвораться. Теперь перепиской и черчением он, пожалуй, заработает на наем комнаты и на дрова.
То же твердил и Антонов, видевший, как похудел и побледнел за один месяц его друг. Верно, он сумел настроить и робкую Марфу Емельяновну, уже не раз заговаривавшую с сыном об уходе от Змеева. Но как угадать вперед? Скоплено у Серякова ничего не было. А тут все-таки сухо и под верной крышей.
Первые заказы. План княжеского имения
Однажды, уже в середине декабря, в чертежную пришел Антонов и, наклонившись к Лаврентию, сказал негромко:
— Сходи завтра к четырем часам в лавку Смирдина, к Крашенинникову. Петр Иванович его зовут. Только не запоздай гляди. Там будет тебя дожидаться сочинитель какой-то, нужно ему картинки резать.
Лавку Смирдина на Невском, в доме Энгельгардта, Серяков знал хорошо. Несколько раз в будние дни, утром, он заходил туда, чтобы взглянуть на великое множество книг, стоящих на полках. Заходил бы, верно, и чаще — там иногда выставлялись на прилавках продажные гравюры и литографии, — да не с руки нижнему чину без дела показываться в самой людной и нарядной части города.
Много хороших книг перечитал или хоть подержал в руках Лаврентий, на титульном листе которых было напечатано маленькими буквами: «Издание Александра Смирдина». Как-то читал в «Северной пчеле» статью, где было рассказано об этом человеке, платившем писателям так щедро, как никто до него не платил, отдавшем свой капитал на издания русских книг. Видал сборник «Новоселье» с заглавной гравюрой, изображавшей обед в честь открытия смирдинской лавки. Сидят Пушкин, Жуковский, Крылов и другие за длинным столом, стоит князь Вяземский с поднятым бокалом — поздравляет Смирдина. Правда, это было лет пятнадцать назад, в другом помещении. Да все равно, и сейчас, должно быть, расходятся отсюда по всей России лучшие книги, здесь бывают известные писатели и художники.
Крашенинников был первым, к кому обратился смущенный Лаврентий с вопросом о нем же. Седой, крупный, серьезный, он выслушал и посмотрел внимательно, потом, приоткрыв дверь за прилавком, ведущую во внутреннее помещение, позвал:
— Господин Студитский! Пожалуйте, к вам пришли. Молодой, опрятно одетый барин тотчас вышел оттуда.
— Вот топограф, что, говорят, гравирует на дереве.
— Очень приятно, — сказал Студитский, дружелюбно улыбаясь. — Зайдите сюда, нам здесь удобнее будет переговорить.
— Кивнув в сторону стоявшего за конторкой пожилого человека, он обратился к Крашенинникову:
— Александр Филиппович позволил им туда войти.
«Наверное, сам Смирдин», — подумал Лаврентий.
Доброе, очень усталое лицо, гусиное перо за бескровным, восковым ухом, как-то покорно-терпеливо слушает барина в дорогой шубе и меховом картузе.
В просторной комнате с тусклыми окнами во двор, как и в лавке, по стенам высились полированные полки с книгами. У круглого стола — несколько кресел, на этажерке— открытый ящик с сигарами, бронзовая чаша-пепельница, стопки журналов. Как бы угадывая мысли Лаврентия, Студитский обвел рукой вокруг:
— Сколько здесь известных людей бывает... Прошлый год видел, тоже в морозный день, сам Виссарион Белинский тут сидел, чаем грелся и с Александром Филипповичем беседовал.
Имя великого критика ничего не сказало Серякову. Он принадлежал к тем простодушным читателям, для которых существуют только повести, рассказы и стихи, а рассуждения о них кажутся выше понимания. Но он не раз видел эту фамилию под статьями, которые пропускал, не читая.
— А вы тоже писатель? — почтительно спросил Лаврентий.
— Ну что вы! — явно сконфузился Студитский. Попросив Лаврентия присесть к столу, он рассказал, что преподает географию в гимназии и в кадетском корпусе, напечатал несколько учебных книг и теперь хочет издать с картинками еще одну, написанную в виде путешествия детей с родителями по Южной Европе. Потом внимательно рассмотрел гравюры, принесенные Серяковым, видимо остался доволен и взял с этажерки красиво переплетенный том с бумажными закладками.
— Вот с чего их сделать нужно, — сказал он. — Издание не мое и очень ценное, французское, но как вас рекомендует Петр Иванович, то я его вам поверю. Гравюры, как видите, сделаны на стали, но это нам не по карману. При небольшом числе экземпляров — я издаю всего тысячу — выдержат и деревянные. Конечно, я понимаю, что в дереве выйдет не так тонко, но что же делать? Мои условия: пятнадцать рисунков по три рубля за штуку, всего сорок пять рублей, больше дать не могу... Подходит ли вам?
Серяков просмотрел заложенные гравюры. Они были различны. Некоторые попроще, как «Сенбернарская собака» — стоит мохнатая, черная над обрывом скалы, с круглой фляжкой на ошейнике. Или «Этна» — гора с седловиной, из нее курится дымок, а внизу — хижина и три фигурки. Но были виды городов — Рима, Венеции, Константинополя, в которых изображались перспективы зданий со множеством деталей. По три рубля за такие картинки, очевидно, слишком дешево. С ними он провозится, пожалуй, по три—четыре дня, если вообще сумеет сделать что-нибудь сносное.
«И все-таки, — думал Лаврентий, — если не возьмусь сейчас или начну торговаться да не сойдемся, так Крашенинников меня никому больше не рекомендует. Три рубля я зарабатываю за три вечера перепиской, а тут само дело куда приятнее, и на круг по три дня на каждую, пожалуй, выйдет. Возьмусь!»
В тот же вечер Серяков засел за работу. Выбрал для начала одну из самых трудных — «Собор Святого Петра в Риме»: круглая, охваченная с обеих сторон симметричными колоннадами площадь с обелиском и фонтанами, дальше — фасад собора, за ним — группы зданий и возвышенность с деревьями. Тщательно прорисовав карандашом на бумажке и перенеся рисунок на доску, Лаврентий сильно упростил свою задачу по сравнению с оригиналом и все-таки видел, как она трудна.
На другой день начал гравировать. Кропотливая будет работа! Больше сотни колонок, меняющих размер в перспективе, восемьдесят окон в домах, сложные линии архитектуры многоярусного собора... Это тебе не солдат у будки и не куры с петухом!..
К концу следующего вечера по тому, сколько удалось вырезать за десять часов, понял, что просидит за «Святым Петром» не меньше недели. Но его ждала еще неприятность. Когда уже решил, что пора ложиться, буквально при последнем штрихе, усталая рука соскользнула с линии радиальной дорожки на площади, и нож глубокой бороздой пересек колоннаду здания за нею и небо. Разом было испорчено все сделанное, приходилось начинать сначала.
«Ничего,— утешал себя Лаврентий, вспоминая неудачи при начале работы в чертежной. — В каждом деле, видно, поначалу не без промашек».
Но, когда прошло еще три вечера, а доска, несмотря на самую усидчивую работу, была готова только наполовину, его забрала печаль. Он явно не мог за три рубля убивать столько времени. Деньги у матушки были, он знал, на исходе. Переписка, взятая до свидания со Студитским, стояла. Если продолжать гравировать, нужно ее уступить кому-нибудь. А чем тогда жить? И еще в этот вечер сильно порезал руку. Даже на дорогую французскую книгу брызнула кровь.
«По всему выходит, нужно отказываться. Видно, не судьба стать гравером. Какие тут мечты о художестве! Знай пиши да черти. Счастье, что этому-то обучили... Хорошо, что с отказом пойдешь не в лавку Смирдина, а на квартиру к Студитскому. Да все равно, Крашенинников узнает и больше никому не рекомендует. И перед Антоновым стыдно. Верно, он опять просил Крашенинникова, увидев, как замучиваюсь на дворницкой работе, выручить хотел... Но что уж там, не быть все равно гравером. Мало, значит, оказалось таланта, сорвался на первой же пробе...»
Просидев не разгибаясь еще вечер и целое воскресенье и кончив гравюру при свече, Серяков твердо решил завтра же отказаться. Матушке он ничего не говорил, но она все понимала по его расстроенному лицу, пыталась было уговорить продолжать работу, даже показала две заветные пятирублевки, которые сэкономила на черный день. Но Лаврентий молча проверил, как просох и разгладился под прессом отмытый от крови лист, и, через силу поев, завалился спать — ведь завтра опять нужно было с четырех часов разгребать нападавший за ночь снег.
На другой день пошел из департамента в типографию, попросил сделать оттиск. Что ж, получилось вполне сносно, не зря труд потрачен. И все-таки нельзя за такие деньги работать...
В ранние зимние сумерки Серяков подходил к дому на Фонтанке, где жил Студитский. Легкий морозец приятно бодрил, и снег весело поскрипывал под сапогом. По льду с криком катались ребята, которых матери еще не загнали домой. Кажется, все было уже решено, и все-таки грызло сомнение.
«По одежде судя, учитель человек состоятельный, — думал Лаврентий. — Может, как услышит, сколько работал над этим собором, так и сам догадается предложить прибавку... По шести рублей я бы взялся все вырезать».
Вход в квартиру Студитского оказался со второго двора. Взбираясь по темной и нечистой лестнице на верхний этаж, Серяков думал, что нет, видно, не богат человек, если тут поселился. То же подтвердила обитая рваной клеенкой дверь, которую открыл сам учитель.
Комната, куда Студитский ввел топографа, освещалась двумя свечами, стоявшими на заваленном книгами письменном столе. Лаврентий рассмотрел, что хозяин был в заношенном байковом халате и стоптанных туфлях. Он явно смутился неожиданным визитом, которого, должно быть, ожидал не ранее как через неделю, и, попросив извинения, поспешно прошел в боковую дверь, за которой слышался женский голос, напевавший колыбельную песенку. Можно было различить, как негромко переговаривался он там — должно быть, с женой.
«Верно, подумал, что я гравюры уже готовые принес, а денег нет расплатиться...» — догадался смущенный Серяков, оглядываясь. Потертая мебель, тусклое зеркальце, облупленная печка. На старом фортепьяно лежат ноты, рукописи и ворох каких-то вырезанных из картона разноцветных букв.
Одергивая халат, возвратился Студитский. Лаврентий подал ему свою досочку, оттиск с нее и с чувством некоторой вины — ведь он взялся и учитель на него надеялся — рассказал, сколько времени потребовала одна только эта гравюра.
— К сожалению, я не мог продолжать работу по условленной цене... И еще, простите, вот книгу кровью залил. Хоть и отмывал, да все же видно немного.
Студитский внимательно разглядывал доску и оттиск, только при словах о крови как-то пугливо глянул на открытый Серяковым лист, на забинтованные пальцы и рукой махнул досадливо — пустое, мол, стоит ли говорить об этом.
— Дам по пяти рублей, только продолжайте, — сказал он решительно. — Дал бы и больше, поверьте, да видите, не по-барски живу. — Он грустно улыбнулся. — Работаю, работаю, в двух заведениях детей учу, не первую книжку выпускаю, азбуку придумал из вырезных букв, как бы подвижной букварь, — все признают ее очень нужной, — на летних вакациях три года песни народные в двух губерниях записывал и тоже издал, а все не выбьюсь из недостатков... Трудно нашему брату-разночинцу себе дорогу проложить... Только тем и утешаюсь, что делаю все несомненно полезное... — И прибавил почти просительно: — Ведь у вас следующие гравюры, наверное, пойдут куда легче.
— Хорошо, постараюсь сделать, — ответил Серяков. Он внутренне дрогнул, почувствовав в словах учителя неумышленный, но бьющий прямо в него укор. Как будто сказал: «Нельзя так легко опускать руки, надо делать свое дело, как бы трудно ни было...» И денег не прибавил бы — все равно после таких слов надо взяться.
И вновь он засел за работу. Даже рождественские праздники и канун Нового года провел не разгибаясь над своими досками. Кое-как, наскоро проглатывал праздничную матушкину стряпню и опять брался за нож.
А по утрам вставал через силу, лопатка и скребок казались пудовыми, рубаха под старой шинелью мгновенно прилипала к спине. Шестого января к вечеру все пятнадцать досок были готовы. Назавтра в типографии оттиснули целый альбомчик, и тамошние знакомцы очень расхваливали гравюры. Но Лаврентий видел их недостатки. Особенно плох Колизей, изображенный чуть сверху, — просто какое-то решето ломаное!
Готовый принять любую критику, пошел он к Студитскому. Что говорить, не только Колизей не удался. Под Чертовым мостом в Швейцарии вместо бурлящей воды тряпки какие-то плывут. Но учитель нашел все вполне пригодным для книги, отсчитал семьдесят пять рублей, поблагодарил и крепко пожал руку.
Домой Лаврентий летел как на крыльях.
«Первый заработок гравера! Мою работу напечатают, по ней будут учиться, ее запомнят тысячи детей. Ведь если каждую книжку прочтут хоть десять детей, значит, уже сколько тысяч! Вот она, польза, о которой говорил Студитский! В ней будет и моя доля. Теперь, наверное, пойдут заказы... Жалко, что не поставил под гравюрами хоть самые маленькие инициалы...»
— Матушка! Я завтра же от здешнего места отказываюсь! — сказал он, выкладывая на стол свое богатство.— Авось новым умением да перепиской на жизнь заработаю. Затоплю сейчас еще разок печку, выспимся нынче в тепле. А вы собирайте поесть чего-нибудь, да побольше!
Через неделю они переехали в деревянный флигель на Озерном переулке, в отдельную комнату с кухней, заплатив за два месяца вперед.
Серяков вздохнул свободно. Возможность спать до начала девятого часа после восьми месяцев дворницкой службы казалась блаженством. Вновь начал брать у товарищей книги, порой читал вслух матушке. Работа по переписке и черчению не переводилась. Но гравюр, увы, по-прежнему никто не заказывал.
Просить Антонова вновь обратиться к Крашенинникову Лаврентий совестился. Ведь и так знает, как тянет его любимое занятие, придется к случаю — сам не забудет.
Как-то старый писарь принес показать номер журнала «Иллюстрация», где был напечатан портрет Крылова и вид кабинета, где он скончался.
— Вот на этом диване, бывало, и басни свои пишет, и кушанье ему человек подносит, и работу мне тут же дает, а перед тем так прочитает в лицах, что навек запомнишь. Видите, Марфа Емельяновна, на портрете каков — толстый...
— А ведь резано-то на дереве, — заметил Серяков, — и надпись иностранная. Неужто все за границу делать отправляют?
— Может статься. У нас всё так: свои мастера без дела сидят, а немцам и французам в пояс кланяемся, — сказал Антонов.
— Вы, Архип Антоныч, коли еще этот журнал где увидите, принесите опять посмотреть, — попросил Серяков.
Он жадно рассматривал картинку за картинкой. Были такие, что ни за что не сделать — с разнообразным и свободным штрихом, видно в совершенстве передававшим портреты, пейзажи. Но большинство — простенькие, эти и он мог бы вырезать.
Через неделю Антонов принес еще два номера «Иллюстрации». В одном понравился Лаврентию ряд портретов, явно карикатурных. На первом был изображен пузатый человечек с хохолком на закинутой назад головке. Идет на высоких каблучках, словно петушок задорный. Подписано: «Музыка». На другом—тоже пузанчик на высоких каблуках, но с более длинными вьющимися волосами над высоким лбом и с красивым профилем, прямо как на греческой статуе. Подпись: «Живопись». Третий рисунок изображал длинного-предлинного барина в клетчатых брюках, на журавлиных ногах, голова гладко облизана, должно быть волосы жидкие, а нос толстый, дулей вниз свесился. Он говорит что-то, протянув вперед руку с выставленным указательным пальцем. Под этим стояло: «Литература».
За пирогом Антонов пояснил со слов чиновника, у которого поверял счетные книги и взял на время эти журналы, что это музыкант Глинка, живописец Брюллов и писатель Кукольник, он же издатель этой самой «Иллюстрации». А рисовал всех художник Степанов, большой мастер подмечать смешное. И что они, те-то трое, очень знаменитые и большие между собой приятели.
Антонов был первым советчиком Марфы Емельяновны по всем покупкам. И, когда они занялись обсуждением какого-то хозяйственного вопроса, Лаврентий опять взялся за журналы.
«Знаменитые! — печально думал он, глядя на карикатурные портреты.— Только для господ они знаменитые. А что я о них знаю? Читал где-то, что Глинка пишет музыку, слышал, как чиновники в департаменте спорили, когда в театре «Руслана и Людмилу» играли, — одни хвалили, другие бранились. А самому вовек не услышать: солдата ведь в театр не пустят. Разве через семь лет... Ну, да бог с ним, с Глинкой этим. Можно мне его и не знать. Брюллов — другое дело! Вот чьи картины хоть бы одним глазком посмотреть! Про «Последний день Помпеи» сколько писано. Литографию как-то у одного заказчика видел, так и от нее глаз не оторвать. Истинно чувствуешь, что последний день пришел — молния, здания падают, люди в ужасе мечутся... А ведь в литографии еще цвета нет. И висит-то сама картина рукой подать — в Академии художеств, на Васильевском. Да не посмотришь: солдата и туда не пустят... Тоже через семь лет, значит?.. Кукольник всех знакомее, читал его не раз. Поначалу, в Пскове, очень нравилось— складно, звучно, такие герои благородные, а злодея сразу узнаешь. Многие кантонисты пьесу «Рука всевышнего отечество спасла» наизусть выучивали. Потом, здесь уже, попадались в журнале рассказы, тоже ничего себе. А в прошлом году взял было какую-то трагедию про итальянцев и дочитать не мог. Слов громких много, кто-то с ума сходит от несчастной любви, духи, черти какие-то ему являются. Да, верно, образования моего мало. Недаром же так знаменит человек».
В апреле Серяков увидел в лавке на Литейном только что вышедшую книгу Студитского и с волнением купил ее. Картинки выглядели совсем недурно. Даже странно было думать, что это его работа. Дома он перелистал книгу не раз вместе с матушкой. Ведь и она знала каждую гравюрку, выучила с его слов, как которая называется.
Два вечера Лаврентий читал вслух матушке, и оба остались довольны, что картинки его помещены в хорошей книжке. Молодец учитель, интересно и понятно написал! Вот такую географию ребенок запомнит: в ней не только названия городов, рек и гор, а еще история страны рассказана. Особенно заняли Лаврентия повествование о помпейских раскопках, от которого стала понятней картина Брюллова, и легенда о Вильгельме Телле с добавлением, как создалась Швейцарская республика, как управляется выборными от кантонов. Это место Лаврентий прочел Антонову, а тот попросил дать ему прочитать всю книжку.
Конечно, Лаврентий дал, хотя немножко жалко было и на неделю расставаться со своими картинками — так он ими гордился. Но и грустил при взгляде на них. Вот и может он резать не хуже тех, что работают для журналов, а что толку?
В середине мая, когда Серяков выходил после работы из департамента, его остановил рослый ливрейный лакей.
— Скажи-ка, служба, — обратился он к Лаврентию, — где б мне тут сыскать топографа? Нашему князю его потребовалось.
— А на что он вашему князю? — спросил Серяков.
— План, видишь ты, вотчины нашей начертить надобно.
— Это можно. Я топограф.
Лакей переменил тон на более уважительный:
— А коли так, то пожалуйте со мной к их сиятельству. Тут недалече, в доме Шлиппенбаха квартируем.
— А как фамилия вашего князя? — осведомился Лаврентий дорогой.
— Князь Одоевский, Владимир Федорович.
— Писатель известный! — воскликнул Серяков.
Он читал «Русские ночи», сказки и особенно хорошо помнил трогательную и печальную повесть «Княжна Зизи».
— Они самые, — кивнул лакей. — Они у нас камергер при дворе и в Публичной библиотеке директор, книги пишут и на музыке играют, даже опыты с огнем разные делают. Однажды едва сами не сгорели. Книг у нас много тысяч стоит, всё читают да читают... Однако барин добрейший.
На углу Бассейной и Литейного они вошли в подъезд. По устланной ковром лестнице поднялись во второй этаж.
Оставив Серякова в прихожей под присмотром сидевшего тут с книжкой мальчика-казачка, ливрейный великан пошел докладывать. Сквозь растворенные двери Лаврентий видел большую комнату в три окна.
Лакей рассказывал правду — ее наполняло такое множество книг, какое он видел только в лавке Смирдина. Закрывая почти целиком стены, они стояли в застекленных шкафах и на открытых полках, лежали на столах, на диване. Даже на полу под окнами высилось несколько стопок. Старинные, светлой свиной кожи переплеты чередовались с новыми, более темными, тисненными золотом, и с простыми бумажными обертками. Тут и там между книгами втиснулись какие-то медные и стеклянные приборы и сосуды. На двух шкафах желтели человеческие черепа. Сквозь приспущенные белые шторы солнце заливало комнату матовым ровным светом.
Но вот из двери, видной в глубине кабинета, показался хозяин. Серяков понял это по тому, как почтительно провожал его ливрейный лакей.
Наружность Одоевского не удивила Лаврентия, особенно после того, что увидел в его комнате. Это был среднего роста сухощавый пожилой человек с добрым и задумчивым выражением лица, одетый в длинный, доверху застегнутый сюртук. Остановившись недалеко от двери в переднюю, он поднял по-детски ясные голубые глаза и, увидев ожидающего солдата, поманил его к себе. Но не начальнически, одним пальцем, а как мать зовет ребенка — движением обеих протянутых вперед ладоней.
— Здравия желаю, ваше сиятельство, — сказал Лаврентий, переступая порог.
— Здравствуйте, мой друг. Вы топограф? — Одоевский взял со стола свернутую трубкой бумагу. — Вот посмотрите, можно ли по этому сделать план.
Серяков развернул лист — это был брульон, выполненный умелой рукой.
— Это мое имение Дроково в Рязанской губернии. Я там много жил в детстве, особенно его люблю. Вот дом, где я рос. Видите? — Одоевский указал обозначенные на плане строения над рекой. — А вот как он выглядит в натуре.
Он подошел к одной из книжных полок и снял с боковой стенки небольшую акварель. Изображен был барский дом на пригорке, перед ним — цветники, а сзади — купы деревьев.
— Не угодно ли будет, чтоб в уголке плана я изобразил этот дом в какой-нибудь растительной виньетке? — предложил Лаврентий.
Ему захотелось украсить лист, который, как он видел, почти сплошь будет занят скучной штриховкой хлебных полей и покосов.
— В самом деле? Это может быть очень своеобразно! — обрадовался Одоевский. — А вы делали уже подобные работы?
«Довольно ли, мол, у тебя умения?» — перевел себе этот вопрос Серяков. Но не смутился — картуши в чертежной были хорошей практикой.
— Случалось, — сказал он. — Если вашему сиятельству не понравится, то берусь тотчас перечертить план, разумеется, без всякого дополнительного вознаграждения.
— Ну что вы, зачем же! — чуть сконфуженно улыбнулся Владимир Федорович. — Сделайте, сделайте, пожалуйста, как сказали... Сколько же я вам буду обязан за труды?
Лаврентий назвал цену, что не раз получал за черчение подобных планов, — пятнадцать рублей. Одоевский согласился, и топограф ушел, унося брульон и акварель, оставив свой адрес.
Два, три, четыре вечера сидел он, склонившись над чертежной доской, ярко освещенной двумя дорогими восковыми свечами. За открытыми окнами затихал в белой ночи шум города, матушка спала за занавеской, неторопливо тикали недавно купленные стенные часики с голубым жестяным циферблатом.
Ну, вот план и закончен. В левом верхнем углу — рамка из подцвеченных акварелью по-осеннему желтых и красноватых дубовых и кленовых листьев: таковы главные породы деревьев парка в Дрокове. А в этой рамке белеет дом, от которого сбегают к реке цветники. Рисунок сделан только коричневой тушью — так строже, лучше отделяется от раскрашенного плана.
Одоевский встретил его, как знакомого:
— Пожалуйте сюда, господин Серяков.
Долго рассматривал, улыбался, глядя на изображение дома. Очевидно, был очень доволен работой. Потом, неловко отвернувшись, взял из-под каменного пресса на столе приготовленные деньги, полез за борт сюртука, пошарил в одном кармане жилета, в другом, вытащил десятирублевую ассигнацию, скрутил в комочек с теми, что держал в руке, и, покраснев, стал совать их в руку Серякову.
— Очень, очень хорошо сделано! Так хорошо, что позвольте предложить вам немного более договоренного... Только зачем вы затруднились гравировать вид дома и объяснение знаков?
— Это начерчено пером, — пояснил Серяков.
— Да что вы? А так похоже на гравюру. Из вас, я думаю, вышел бы отличный гравер.
— Я и гравирую на дереве, — краснея больше князя, сказал Лаврентий.
Хотел назвать книгу Студитского, да посовестился. Хотел сказать, что нет заказов, и тоже смолчал.
— Вот как? — Одоевский посмотрел в лицо топографу очень внимательно. (Лаврентия разом ободрил этот взгляд: такая доброта в нем светилась.) — Покажите, пожалуйста. Непременно принесите образцы вашего искусства. Мне их, знаете ли, очень нужно видеть.— Владимир Федорович обернулся к полуотворенной двери, через которую вышел в первый раз к Серякову, и громко спросил: — Княгиня, ты здесь?
Так как никто не ответил, он проворно, но очень мягко взял Лаврентия под локоть и повлек за собой.
За дверью открылась такая же большая вторая комната, тоже с многими книжными шкафами. Но тут стояла более яркая и нарядная мебель, сверкал светло-золотистым боком и приподнятой крышкой большой рояль. А рядом с ним, в кресле, за каким-то рукоделием сидела осанистая пожилая дама. Серяков поклонился.
— Представь себе, Вера Федоровна, — сказал Одоевский, — господин Серяков, который отлично, просто отлично начертил план нашей рязанской деревни и украсил его прелестным видом дома, оказывается, гравирует на дереве! А ведь я заказываю все картинки к «Дедушке Ирннею» за границей. Но как они изобразят Россию? — Он повернулся к Лаврентию: — Ведь вы — совершенная находка для нас, русских литераторов. В Петербурге совсем нет профессиональных граверов на дереве, которые могли бы резать для печати. Завтра же принесите ваши работы нам посмотреть.
Княгиня молча улыбнулась, глядя на мужа, но, когда Серяков поклонился и двинулся было к двери, она сказала:
— Так мы ждем вас завтра с вашими гравюрами. Серяков шел домой в отличном настроении: «Есть же на свете хорошие люди! Заказал бы мне награвировать что-нибудь для своих книг, уж я бы постарался. Да, наверное, так и случится».
На другой день в департаменте Лаврентий поделился своими надеждами с Антоновым.
— Еще б он был худой человек, — сказал тот, — когда я его у Василия Андреича не раз видывал! А брат его с моим Александром Михайловичем заодно на площади был. Это хоть и князь, да не Шаховского или Аракчеева племени.
Когда в третий раз Серяков переступил порог кабинета Одоевского, там рядом с мужем сидела и Вера Федоровна. Лаврентий принес не маленькую книжку Студитского, а отдельные, сделанные в типографии отпечатки — так они выглядели внушительнее. Захватил и свои первые гравюрки.
— Не говорите, не говорите, мы сами будем узнавать!— оживился Владимир Федорович.
И действительно, они сразу называли Неаполь, Женевское озеро, собор в Кордове, Святую Софию. Потом расспросили, где Серяков учился, с кем живет, сколько зарабатывает.
— И не посылай никогда больше за границу, князь, заказывай все молодому человеку, — сказала Одоевская вставая. — Да познакомь его с кем нужно, чтоб скорее дали работу. Рекомендуй Соллогубу, Кукольнику, Сенковскому...
Она вышла. Владимир Федорович предложил Серякову посмотреть увражи с гравюрами, которых оказалась целая полка, а сам, присев к столу, принялся писать письма.
На лестнице Лаврентий прочел стоявшие на конвертах имена и сразу отложил тот, на котором значилось: «Г-ну полковнику барону Константину Карловичу Клодту». «Бог с ним, с бароном и полковником! Поди, и на порог-то не пустит меня, солдата». Прежде других он решил идти к издателю и редактору «Иллюстрации» Нестору Васильевичу Кукольнику.
У Кукольника. «Жаворонок»
Рассеянный Одоевский не обозначил на конвертах ни одного адреса, и в пятом часу следующего дня Серяков отправился по указанному на обложке журнала: «В Гороховой улице, близ Семеновских казарм, в доме Домонтовича». На медной дощечке на втором этаже Серяков прочел выгравированную готическими буквами надпись: «Нестор Васильевич Кукольник», а на другой половинке той же двери была приклеена бумажка с выведенным от руки словом «Иллюстрация».
Пожилой краснолицый лакей, открывший на робкий звонок Лаврентия, сначала дохнул на него винным перегаром, потом осведомился, не из министерства ли он, и наконец сообщил вполголоса, что барин недавно возвратился из должности, спит и будить не велел до шести часов. Набравшись храбрости, Серяков также негромко сказал, что пришел передать письмо от князя Одоевского. Лакей, подав знак не греметь шашкой и шпорами, впустил его в переднюю, указал на стул, а сам прикрыл двери в комнату, откуда доносился густой, истинно барский храп.
Занятый здесь же своим делом — он чистил каким-то порошком объемистые серебряные чарки,— лакей принялся рассказывать, что барин его не только трагедии пишет да журнал издает, но еще состоит при военном министре князе Чернышеве и чин имеет статского советника. Потом рассказал, что самого его зовут Тихоном, что служит у барина десять лет, и не просто лакеем, а камердинером.
— Моя обязанность, — говорил Тихон, — барина одеть, раздеть, побрить, подать помыться, в кабинете убрать, перья вычинить да бумагу чистую на стол подкладывать. Серебро я, братец, чищу оттого, что без работы сидеть не люблю, а так прислуги у нас вполне довольно: держим еще лакея, повара и бабу-судомойку.
Слушая его, Лаврентий позабавился, вспоминая ливрейного лакея Одоевского. До чего же слуги любят выхвалять важность своих господ! Будто и они от этого важнее делаются. Но вслед за тем несколько оробел. Если Кукольник в чинах и на службе при таком важном лице, так захочет ли он и разговаривать-то с ним, с нижним чином? От одного имени всесильного военного министра трепет охватывал в те времена людей и позначительнее унтера-топографа.
За разговором не заметили, как храп за дверями прекратился. Вдруг раздалось зычное откашливание, шлепанье туфель, и вслед за тем зазвучали минорные аккорды на рояле.
— Встал раньше время, — сказал Тихон. — Начал провизировать, сочинять значит. Пойти доложить?
— Да удобно ли сейчас-то? — усомнился Лаврентий.
— А чего ж? Наиграется еще, что ему делать! Тихон растворил двери и вышел в соседнюю комнату.
Серяков приблизился к порогу. Ему открылась зала в пять окон, стулья по стенам, зеркала в простенках. В дальнем углу, за роялем, профилем к нему сидел барин. Даже если б Лаврентий увидел его в другом месте, все равно сразу узнал бы, так он был похож на карикатуру из «Иллюстрации». Круглый табурет у рояля был ему низок, необычайно длинные ноги в клетчатых панталонах образовали острый угол. Верхняя часть корпуса была облачена в домашнюю, донельзя затертую ярко-синюю атласную куртку с оранжевым воротником и обшлагами. Красное, оплывшее лицо было сосредоточенно, и губы, казалось, шептали что-то. Жидкие волосы встали на затылке торчком — должно быть, со сна.
Эта странная фигура не показалась Лаврентию смешной: так много было в ней сосредоточенности, а в мелодии, которую играл, — грустной задушевности.
«Вот как сочиняют стихи,— думал он почти благоговейно. — Или, может, он и музыку тоже сочиняет?»
— К вам пришли-с! — бесцеремонно громко доложил Тихон, становясь рядом с барином и независимо заложив руки за спину.
Серяков почувствовал, что камердинер перед ним «выказывается» — вот, мол, как у нас вольно.
Кукольник ответил не сразу — казалось, он не слышал Тихона — и не спеша доигрывал мелодию.
— Кто? Чего сюда не пускаешь? — спросил он наконец, сняв руки с клавиатуры, и, повернувшись вместе с табуретом, увидел Серякова за порогом.
Писатель встал, театральным жестом провел рукой по лбу и, шлепая стоптанными туфлями, направился в прихожую. И тогда Лаврентий заметил, что корпус у него похож на грушу: плечи покатые, под собравшимся складками бархатным жилетом круглился объемистый живот.
Серяков, вытянувшись по-строевому, подал письмо. На миг обдав его тем же крепким винным духом, что исходил от Тихона, и повернувшись к свету, Кукольник начал читать.
— Ошибается князь: есть в Петербурге граверы на дереве, — сказал он, не отрывая глаз от бумаги, — и все работают в моей «Иллюстрации».
Сердце Лаврентия дрогнуло. «Не возьмет!» — подумал он.
Кукольник дочитал письмо и сунул его в карман куртки.
— Однако искусные художники мне всегда нужны, — сказал он и, положив руку на плечо Серякова, возгласил: — Пойдем и объяснимся!
Едва ли не треть небольшого кабинета, в который они вошли, занимал широчайший турецкий диван, покрытый темно-красным ковром. На нем в беспорядке были разбросаны несколько подушек и шкура какого-то рыжего зверя. Возле, на низком столике, виднелись бутылка, стакан и нарезанный лимон на блюдце.
Нестор Васильевич усадил Серякова сбоку узкого и длинного, диковинной формы письменного стола. Обращенная к стене сторона его состояла из двух этажерок, между которыми протянулось горизонтальное зеркало, отражавшее сидевшего за работой хозяина. На этажерках были наставлены статуэтки, печатки, лежали перочистки, разрезательные ножи. На столе двумя горами высились листы бумаги, запыленные конверты, валялись обгрызенные, давно не чиненные перья. Как видно, Тихон не утруждал себя частой уборкой барского кабинета. Книг было немного — один небольшой шкаф между столом и диваном.
То переглядываясь с собой в зеркале и приглаживая обмусленными пальцами непослушные волосы на затылке, то дружелюбно посматривая на собеседника мутновато-коричневыми сонными глазками, Кукольник расспросил Лаврентия о том, как стал гравером. Потом бегло просмотрел работы.
— Тут князь Владимир Федорович не ошибся: вы и точно можете совершенствоваться в искусстве, — подвел он итог. — Как вас зовут? .. Лаврентием? Красивое, звучное имя. Так звали моего земляка, ученого попа Лаврентия Тустановского, издавшего двести пятьдесят лет назад славянскую азбуку и грамматику. Не слыхали? У нас в Прикарпатской Руси его память почитают. А про Лаврентьевскую летопись, уж наверное, знаете?.. Тоже нет? Ее пятьсот лет назад писал инок Лаврентий для князя Суздальского. Да ведь и мой патрон, Нестор, тоже был летописец. Вот мы и потрудимся вместе. Ха-ха! А во Флоренции есть собор Святого Лаврентия. В нем почивает прах Лаврентия Медичи, по прозванию «Щедрый», покровителя наук и художеств. Умер он в 1492 году и был братом папы Льва X. Наконец, в Канаде именем вашего святого зовутся река, залив и остров... — Кукольник глянул в зеркало, потом вновь обратился к Серякову, ошеломленному потоком новых сведений, и продолжал:— Так вот, любезный мой Лаврентий, я сейчас же закажу вам три гравюры. Можете немедленно взяться?
— Так точно, Нестор Васильевич! — по солдатской привычке встал было Серяков.
— Сидите, сидите, я здесь не начальство, — остановил его Кукольник и, не без труда сыскав нужный конверт, быстро разбросал на столе десяток лежавших в нем картинок. — Ну вот, на первый раз... — Он подал Лаврентию два литографированных вида Финляндии и гравюру на меди — портрет Петрарки в венке из лавров и с пером в руке. — Сроку даю три недели. За пейзажи по десяти, а за портрет двенадцать рублей. Размеры сзади подписаны. Согласны?
И, когда Серяков открыл было рот, чтобы благодарить, Кукольник, взмахнув рукой широко и плавно, сверкнул бриллиантовым перстнем.
— Полно, друг мой Лауренций! Я и ты — мы оба люди, посвятившие себя искусству. — Он встал, встал и Серяков. Опять рука Нестора Васильевича покровительственно легла на плечо собеседника. — Знай и говори всем, пусть все знают: мое издание не для коммерции! Цель его — облагородить художественный вкус общества. Цель эта, согласись, высока и благородна! Так могу ли я заниматься мелким расчетом, как иные издатели? Средства к жизни посылает мне дарованный богом талант!..
Серяков вышел из дома на Гороховой несколько ошеломленный.
«Вот и получил заказ, вот и получил заказ! — повторял он, чуть не пританцовывая. — Буду резать для журнала, для хорошего журнала, для отличного журнала! .. — и так забылся, что чуть не пропустил сделать фронт встречному полковнику, который за секундное опоздание свирепо на него глянул. — Тридцать два рубля за три гравюры. Вот так удача! Что ж, выходит, и мне «средства к жизни дает богом данный талант». Ай да Кукольник! Ай да Нестор Васильевич! Пейзажные я сделать, пожалуй, сумею после своей географии, а вот портрет потруднее будет...»
Тут Лаврентий остановился и, подумав, повернул в противоположную сторону. Нужно зайти к Вагнеру купить досок, нынче же начать резать... Но неужто все писатели такие чудные? ..
Немало квартир перевидел Серяков за годы петербургской жизни, со многими разными господами приходилось говорить, но таких, как Одоевский и Кукольник, не встречал. «Однако, — тут же подумал, — равнять их, пожалуй, нельзя. У князя — черепа стоят, приборы среди книг, сюртук особенно длинный. Ну, значит, ученый, мало ли чем занимается? Но держит себя просто, доверчиво. И писания его такие же добрые, задушевные. А Кукольник совсем иной — говорит торжественно, ровно трагедию читает:
«Посвятивши себя искусству...», «Пойдем и объяснимся...», «Цель его высока и благородна». Имя сразу на иностранный манер переделал — Лауренций. Куртка яркая, атласная, поминутно в зеркало смотрит. Днем, в будень, а вином как от них с Тихоном несет. Беспорядок ужасный в кабинете — видно, холостой, не обращает на это внимания. Но и он очень добр! И до чего ж образован! Попа Лаврентия какого-то стародавнего вспомнил, собор во Флоренции, залив... Ох, как мало я знаю! Надо учиться, читать серьезные книги, как только время будет...»
Серяков вступил в новую полосу жизни. Гравюрные работы для «Иллюстрации» шли одна за другой, расчет следовал немедленно. От переписки отказывался — знай режь да носи на Гороховую.
Кукольник всегда сам принимал заказанное, сам давал новое. Хотя в журнале работало еще двое господ, но они больше ездили в типографию, за готовыми статьями к авторам, ведали рассылкой журнала подписчикам и по магазинам, а Нестор Васильевич был подлинной душой редакции. Очень скоро Лаврентий почувствовал, что у Кукольника есть, что называется, «глаз» и знание журнального дела. Несмотря на то что в любой час суток от него чувствительно попахивало вином, он безошибочно умел найти размер заказываемой гравюры, чтоб не было чрезмерно мелко или, наоборот, как он говорил, «излишне размазано». Определяя величину рисунка, он тут же прикидывал, как скомпонуется страница, порой советуясь с Серяковым, к которому неизменно благоволил и называл на «ты» и Лауренцием. Обладая разносторонними, хоть, может, и неглубокими познаниями, он сам просматривал французские, английские, немецкие издания, подобные «Иллюстрации», из которых часто черпал статьи, связанные с юбилейными датами всемирной истории, новости в искусстве и технике, путешествия и научные открытия. Он непрерывно сочинял что-то свое для «Иллюстрации», вел всю корректуру, придумывал новые темы статей, заказывал авторам, редактировал. Память его и работоспособность были удивительны.
Скоро Лаврентий увидел, что во всей квартире Кукольника царствует истинно холостяцкий беспорядок, уборка делается редко и небрежно. В зале стояли колченогие стулья, на рояле пыль лежала толстым слоем. Постоянно, как в трактире, приходили и уходили какие-то господа, болтали с хозяином, пили, ели, даже спали где-то в задней комнате. Но если кто-либо из таких гостей бывал в кабинете, когда Серяков приносил свои гравюры, Нестор Васильевич говорил без стеснения:
— Ступай, брат, мы делом займемся...
К работам Лаврентия Кукольник относился доброжелательно, не упуская, однако, случая указать и на их недостатки. Бегло взглянув на первую же принесенную доску — портрет Петрарки, — он тотчас заметил, что перо оказалось в левой руке поэта. Но, когда сконфуженный Серяков — черт знает, как такое вышло! — предложил вырезать портрет заново, Нестор Васильевич сказал:
— Не к чему, братец! Большинство читателей и не заметит... Я тебе говорю только затем, чтоб впредь внимательнее был, когда режешь, а то ежели шпага у полководца или скипетр у короля окажутся также не у места, за это уж не погладят... Но главное, ты хорошо сделал. Видно, все внимание на лицо устремил. И правильно, главное у поэта — лицо! — Кукольник приосанился, глянул в свое застольное зеркало и с удивительной легкостью перешел на возвышенный, неизменно смущавший Серякова тон:
— На лице поэта почиет вдохновение, как светлое облако, набежавшее на вершину скалы. В нем видна значительность творческой мысли, прозрение прекрасного сквозь серую пелену окружающего мира. И все это тебе удалось передать! — Опять взгляд в зеркало и дальше вновь обычным тоном:
— Да и времени у нас нет переделывать: завтра в набор сдам, статья о Петрарке идет через номер. Я ведь потому и за границей перестал картинки заказывать, как другие наши издатели, что долго они оборачиваются. — Вновь регистр голоса несколько поднялся:
— Да и что искать иностранного, когда во всех областях художеств есть у нас свои артисты? Даже где сразу не видны стороннему глазу, поищи — и найдешь, Кукольник тебе ручается!
Тему о современных русских искусствах — литературе, живописи и музыке, — что они достигают «доселе неслыханных высот», но общество не понимает и не ценит живущих в среде его талантов, Кукольник любил развивать многословно и выспренне.
Серяков несколько недоумевал, чувствуя в этих тирадах какую-то неудовлетворенность Кукольника, что-то вроде обиды за себя, не оцененного по заслугам.
«Что за блажь!— думал Лаврентий. — Ведь все его знают, на театре играют, повести и романы печатают. Чего ему еще?» В третий визит Серякова на Гороховую Кукольник спросил, как думает сам гравер: лучше ли работает раз от разу?
— Сдается мне, будто лучше, — простодушно сказал Лаврентий. И, покраснев, добавил: — Но для меня главное, что, когда рисую или режу, то ничего мне больше не нужно...
Кукольник воодушевился.
— Это и есть верный знак, что ты судьбой предназначен искусству! — воскликнул он. — Ты испытываешь в творчестве забвение всего земного. Творишь, как поет божья птица. Таково высшее счастье, даруемое артисту. Похвалы или поношения невежественной толпы — ничто по сравнению с этим блаженством! Знаешь ли, как пишет свои полотна мой друг, великий Карл? Встанет у мольберта и часов восемь—десять не пьет и не ест! Весь в холодном, именно в холодном, поту, до полного изнеможения сил доходит, валится почти что замертво. Вот экстаз художника!
И он пустился рассказывать о Брюллове, о его работах и грандиозных замыслах, особенно напирая на то, что только огромные творения на великие темы достойны больших талантов, а изображение окружающих нас будней — удел посредственности, что уже по выбору темы можно судить об объеме таланта. Приводил в пример то Брюллова, то Глинку, то себя. Наконец спросил:
— Видел ли ты живопись Брюллова?
— К сожалению, не случалось, — ответил Серяков.
— Так пойдем же, я покажу тебе вдохновленный мною образец его кисти! — возгласил Кукольник.
Широко шагая журавлиными ногами в клетчатых панталонах, он прошел впереди Лаврентия через залу в комнату, где тому еще не приходилось бывать. Здесь стоял длинный обеденный стол, косо застланный нечистой скатертью, окруженный без малого двумя дюжинами стульев, и огромный буфет, все дверки которого были приоткрыты, будто ветром. По бокам его висели два мужских портрета в богатых золоченых рамах.
Серяков долго смотрел на больший из них, лучше освещенный. Живопись действительно была прекрасная, какой никогда еще не видывал. Он так увлекся созерцанием, что едва не попал в неловкое положение, когда Нестор Васильевич спросил:
— Не правда ли, как он сумел схватить во мне главное? Духовное, поэтическое мое начало — все здесь!
Тут только Лаврентий понял, что портрет задумчивого юноши с проникновенным взглядом и длинными волосами изображает самого хозяина дома. Сходство, пожалуй, было, но весьма отдаленное.
Должно быть, и Нестор Васильевич это чувствовал, потому что сказал проникновенно:
— Как это было давно! Уже десять лет пролетело! — И еще более возвышенно: — Искусство, Лауренций, как ничто другое, старит человека, глубоко чувствующего именно потому, что предаешься ему всем составом своим, душою, умом, телом... Вот и кудрей моих уже нет. Редки стали, да и не могу носить — чиновнику, знаешь сам, нельзя. А я пришел к зрелой мысли, что служить отечеству должен и поэт. При российском современном невежестве нужно умножать собою ряды просвещенных деятелей. — Кукольник повернулся ко второму портрету:
— А это брат мой, Платон Васильевич, ты его еще не знаешь. Он также человек значительных способностей, но более практик. И также близкий друг великого Карла и Глинки, член нашей «братии». Его портрет писан в четыре часа лихорадочного вдохновения. Каково?— Кукольник опустился на стул и поник головой.— А как мы были тогда счастливы, как пламенели искусством, и я, и Брюллов, и Глинка!.. Нет, уж теперь не то! Годы и борьба с врагами берут свое... — Он вновь поднялся на ноги: — Но поверь, Лауренций, я еще создам нечто грандиозное! Я ежедневно подбираю материал, обдумываю, делаю наброски, хотя чувствую, что это будет уже последняя, лебединая песнь, потому что, как говорит мой Тасс:
Мои деянья — сновиденья;
Мои желания — мечты;
А весь я — остов, привиденье.
Символ могильной пустоты! ..
«Эк его пробирает! — думал в недоумении Серяков. — От вина, что ли, это?»
И, как бы в ответ на его мысли, впавший было в грустную задумчивость поэт крикнул:
— Тихон! Эй, Тихон!
— Чего изволите? — отозвался из залы камердинер.
— Подай, братец, нам в кабинет бутылочку того бордо, что третьего дня Платон Васильич от Елисеева привез. Да не перегрей смотри, а только немного, как я люблю, слышишь? — И, положив руку Лаврентию на плечо, Кукольник продолжал как ни в чем не бывало: — Сейчас я решил написать статью о народных танцах. Это, собственно, рассуждение одного лица в задуманном мною грандиозном произведении из истории восточной Европы XVII века, которое ты когда-нибудь прочтешь. В каждом танце есть национальный характер. Он связан с историей народа, с его особым складом, с музыкой души, так сказать. Ты понимаешь мою мысль? Уже и рисунки готовы, Рудольф Жуковский вчера принес... Идем в кабинет, посмотрим... Тихон! Эй, Тихон!
— Грею-с! — отозвался голос из кухни.
Через несколько минут Нестор Васильевич пил чайным стаканом вино — Лаврентию едва удалось от него отказаться — и наставлял гравера, что надлежит подчеркнуть в изображениях польской мазурки, испанского фанданго и немецкого вальса.
— Ты не обижайся, Лауренций, но я скажу, что штрих у тебя как-то еще беден, однообразен, линеен. Нет должной свободы, нет приспособленности к предмету изображения... Может, это от инструмента? Может, у тебя старые какие-нибудь штихеля? Может, мало их и твое искусство тем стеснено?
— Я, Нестор Васильевич, режу все одним перочинным ножом, — смущенно сказал Лаврентий.
Кукольник откинулся на спинку кресла:
— Как! Ты шутишь! Тогда ты чародей и подвижник терпения! Это же, верно, сизифов труд!
И он рассказал Серякову, что для вырезания гравюр на дереве существуют наборы специальных инструментов — стальных штихелей, различная форма которых дает возможность воспроизводить разнообразные линии. Но в Петербурге их не купить, все получают из-за границы.
Серяков и сам не раз уже думал, что, может, есть какие-то инструменты, а если нет, то надо бы их выдумать — так трудно было ему резать ножом. Соображал, какое у них должно быть лезвие и ручка. Собирался просить Кукольника свести его с другими резавшими для «Иллюстрации» мастерами, чтобы узнать у них, так ли работает, но хотел сделать это попозже, зарекомендовав себя немного.
Теперь Нестор Васильевич обещал расспросить граверов и, если найдется у кого второй набор, приторговать его. С этого дня Лаврентий не знал покоя. Он рассматривал чужие работы и, казалось, видел в каждой удачной, свободно проложенной линии следы недостающих ему инструментов. Смотрел на свои гравюры и сокрушался однообразием и бедностью приемов. Наведался в несколько лавок, но только в одной купец предложил выписать инструменты, если унтер внесет ему вперед пятьдесят рублей, которых у Серякова, конечно, не было. Сходил к Вагнеру — может, он что посоветует,— и тот, изумившись его неведению и похвалив упорство, обещал спросить заказчиков, не продаст ли кто-нибудь хоть несколько штихелей.
Через три недели, когда пришло время нести на Гороховую доски с «Народными танцами», Лаврентий решил просить Кукольника, нельзя ли выписать инструменты на «Иллюстрацию», чтоб не прибегать к посредничеству купца, который, верно, захочет немало нажить.
Нестор Васильевич сидел в кабинете и писал что-то. На диване лежал с книгой его племянник, молоденький веселый чиновник Пузыревский, которого Серяков уже несколько знал. Отложив работу, Кукольник стал смотреть принесенные гравюры.
— Молодец, отлично!.. — похвалил он. — А как будут у тебя штихеля, станешь делать много лучше, — и как-то многозначительно переглянулся с Пузыревским.
Ободренный Лаврентий рассказал о недавних попытках, изложил свою просьбу и добавил, что за принесенные гравюры платить не нужно, они с матушкой как-нибудь проживут, только бы Нестор Васильевич выписал инструменты.
Пока он говорил, Кукольник внимательно смотрел ему в лицо, порой чуть улыбаясь, и от этой улыбки Лаврентий под конец начал запинаться и покраснел.
— Видишь, Илья, чего он хочет? — обратился Нестор Васильевич к племяннику и, как показалось Лаврентию, неодобрительно закивал головой.
По кантонистской привычке, что от начальства всегда можно ждать окрика, насмешки, грубости, Серякову стало не по себе. Видно, нельзя было просить — только и дела ему, знаменитому писателю, статскому советнику, добывать инструменты для какого-то унтера! «Без году неделю работаю, деньги за это получаю и еще с просьбами лезу!..»
А Кукольник, выдерживая паузу, опять посмотрел на него с улыбкой.
— Ну что ж, Лауренций, придется тебе помочь! — сказал он и полез в ящик стола. — На, получай, прямо из Берлина третьего дня почтовым дилижансом приехали! — Он протянул Серякову небольшой дольчатый барабан желтой кожи, застегнутый серебряной пряжкой, и картонную коробку. — Разверни, осмотри и владей на пользу искусству и во славу моей «Иллюстрации»... Тихон! Эй, Тихон! Бутылку хереса и три стакана!
У Лаврентия перехватило дыхание. Кукольник и Пузыревский сочувственно улыбались, глядя на его растерянное лицо. Так как Серяков медлил, Нестор Васильевич сам расстегнул пряжку и раскатил по столу широкую ленту-чехол, на которой лезвиями в кожаных гнездах лежали двенадцать штихелей с полированными деревянными ручками. Потом раскрыл коробку: в ней стояли флакон с краской и валик для накатки досок при пробе.
— Вот, гляди. На вид все чуть иной только формы, а линия получается совсем разной толщины и глубины, — говорил Кукольник, показывая одно за другим блестящие голубоватые лезвия. — А вот как держат штихель граверы, — продолжал он, упирая круглую головку ручки в ладонь и показывая положение пальцев.
Большой и указательный придерживали нож с боков и направляли его движение, а остальные три были подобраны вдоль ручки, чтобы инструмент лежал почти горизонтально.
Заставив взволнованного Серякова и Пузыревского выпить по стакану хереса для «вспрыски» и отклонив попытку Лаврентия не брать платы за «Народные танцы», Кукольник допил бутылку и велел подать другую. Заказав новые гравюры, он расчувствовался и на прощание расцеловался с обоими молодыми людьми, хотя Пузыревский никуда не уходил.
В тот вечер Серякову казалось, что он уже много лет режет этими инструментами — так они были легки и удобны, такие отчетливые линии-желобки любой ширины вынимали из дерева своими остроугольными лезвиями, одинаково легко двигавшимися по прямой и по окружности...
Осень и начало зимы Лаврентий чувствовал себя необыкновенно счастливым. Он стал гравером, художником, отчетливая подпись которого — так потребовал Кукольник — расходилась по всей России на страницах «Иллюстрации». Он знал, что участвует в полезном деле — ведь каждая его работа обогащает кого-то знаниями, служит делу просвещения, — ив этом сознании была постоянная радость. За картинки свои он получал в среднем по десяти рублей, а ведь всего год назад считал великим счастьем пятерки, заплаченные Студитским.
Но ощущения, что все трудности остались позади, хватило только на первые недели гравирования новыми инструментами. Конечно, штихеля несказанно облегчили, ускорили работу. Однако очень скоро Лаврентий увидел, что еще не может владеть ими, как лучшие мастера. Нужно добиться, чтобы каждая линия повторяла карандаш оригинала. А разве он может это? Выходило, что с новыми инструментами пришли новые задачи. Что ж, он будет так же упорен, как был с простым ножом в руке. Он добьется всего, что смогут дать труд и все его способности, помноженные на совершенные инструменты.
Будущее — то, как согласовать работу профессионального гравера-иллюстратора со службой военного топографа, — рисовалось Серякову довольно смутно. Он знал: после производства в прапорщики получит право выйти в отставку и заняться чем хочет. Но до этого оставалось еще шесть лет, и уйди из департамента доброжелательный полковник Попов, так его сто раз могут перевести в любое захолустье: он для начальства только унтер-офицер роты № 9, до его «художества» никому дела не будет... Да к чему эти опасения? Солдату вперед заглядывать нечего — сейчас хорошо, с него и довольно.
Однажды в ноябре Кукольник пригласил Лаврентия прийти в гости вечером.
— У меня в среду соберутся люди, преданные искусству, — живописцы, музыканты, литераторы и кое-кто из искренних поклонников прекрасного, — сказал он.
— Но удобно ли мне быть среди них? — заметил Серяков. — Ведь я нижний чин. Может, некоторым господам покажется неприятно, даже обидно быть со мной в одном обществе.
— Для искусства ты полезнее надутых глупцов, мнящих себя аристократами, или бешеных критиков, которым ничего не стоит посягнуть на любую святыню, на имя, почитаемое просвещенным обществом, — ответил решительно Кукольник, очевидно забыв, как не раз честил при Серякове это самое общество. — В моем доме, несмотря на скромный мундир, ты будешь равен всем, кого почитаю своим гостем. И горе тому, кто посмеет на тебя взглянуть косо! Кукольник этого не простит!!!
В начале вечера Лаврентий не раз каялся, что пришел — настолько чувствовал себя чужим среди множества нарядно одетых бар, в комнатах, прибранных на этот раз лучше обычного. Он знал только Пузыревского да двух — трех постоянных прихлебателей Кукольника. Сначала Серяков надеялся, что приедет Одоевский — верно, узнает его и спросит, помогли ли письма. Тогда он сможет поблагодарить добряка. Ведь без его участия сидел бы до сих пор за перепиской. Однако входили всё новые гости, а Одоевского не было. Приехало несколько гвардейских офицеров, с которыми Кукольник при встрече троекратно расцеловался. Впрочем, он хоть по одному разу целовался почти со всеми. Поцеловал и Серякова, обдав крепким букетом своего любимого хереса. Явились как-то особенно щегольски одетые молодые статские — одного называли графом, другого бароном. Часам к десяти набралось человек до сорока. Все они бродили, шумно здороваясь, оживленно разговаривая и смеясь, по кабинету, зале и столовой. Потом стали присаживаться, составляя группы; появился Тихон с подносом, на котором стояли стаканы и рюмки; задымились трубки и сигары. В комнате за кабинетом, дверь в которую была обычно закрыта, раскинули ломберные столы и уселись за карты. Кукольник, возвышаясь над всеми, проплывал от группы к группе, командовал Тихоном, заговаривал с одним, с другим, обнимался, чокался.
Никто не обращал внимания на Лаврентия. Здесь все привыкли, что можно встретить приглашенного хозяином никому не известного человека. Оробев от многолюдства, он как прошел в начале вечера в угол залы к окошку, так и остался там, не решаясь сесть в присутствии офицеров.
— Вот и le petit Michel приехал, — сказал соседу барин, сидевший недалеко от Серякова.
По зале, раскланиваясь и пожимая руки, шел плотный, маленький человечек. Черный хохолок задорно топорщился над большим упрямым лбом. Лаврентий тотчас же узнал того пузанчика, под чьим изображением в журнале стояла подпись «Музыка».
— Теперь бы только великий Карл пожаловал, и весь знаменитый триумвират в сборе, — отозвался другой гость.
— Давно уже здесь. В кабинете вторую бутылку кончает, — усмехнулся первый.
Услышав это, Серяков преодолел робость и подошел к дверям кабинета. Там на диване, окруженный несколькими слушателями, сидел, подвернув под себя ногу, пожилой мужчина с курчавыми рыжеватыми волосами.
Лицо его, правильное и когда-то, наверное, очень красивое, было бледно и одутловато. Держа в руке стакан с вином, он говорил уверенно и неторопливо:
— Нет уж, полноте, подлинный художник должен усвоить грамоту своего искусства, то есть первые навыки рисунка, вместе с азбукой, с грифелем и чтением с самого нежного возраста. Его должно тянуть изображать окружающий мир так же, как любознательного ребенка тянет к книге. Рисунок должен стать с детства средством отражения чувства и мысли. А дилетантики, что начинают в двадцать пять лет от нечего делать, то бишь «по высшей склонности к искусству», ходить или, еще хуже, ездить на своих лошадях в академию, верьте мне, ничего не сделают никогда, хоть по десять лет посещай наши классы. У другого, может, и способности есть, да голова уже другим занята. Ему живая женщина больше мраморной Венеры нравится. В голове и то и сё — новый сюртучок, картишки, выпивка с закуской, а для искусства-то, глядь, и места не осталось.
В небольшом кабинете Серякову некуда было притулиться, не обращая на себя общего внимания. Около двери, на пути входивших господ, долго стоять тоже неудобно. Он пробрался опять в свой угол в зале, повторяя про себя только что слышанное.
Лаврентий не знал, что значит «дилетантики», и все же думал, можно ли отнести к себе это явно пренебрежительное название. Ведь и ему без малого двадцать четыре года, а еще не начинал как следует учиться рисовать. Но разве это его вина? Зато уж не от нечего делать взялся за карандаш. С детства для него рисование — самая большая радость. Ну, а насчет щегольства, карт, выпивки — нет, нет, ничего этого пока и в уме нет...
Через полчаса, проходя по зале под руку, или, вернее, держа свою ладонь под мышкой у маленького Брюллова, Кукольник вдруг круто повернул к топографу и увлек к нему своего друга:
— Вот, Карл, тот юноша, что больше года гравировал на дереве одним перочинным ножом и делал отличные доски.
— Очень рад с вами познакомиться, — учтиво сказал Брюллов, протягивая Серякову небольшую, но сильную руку. — Такое пристрастие к искусству делает вам много чести. Желаю вам и впредь неустанно работать. Поверьте мне, радость, ощущаемая, когда видишь сам, что шагнул вперед, вознаградит вас сторицей. А выше ее ничего нет для художника. — Он слегка поклонился и пошел дальше вместе с Кукольником.
Лаврентий стоял, залившись счастливой краской, и опять повторял про себя слова великого художника. Ведь они звучали как напутствие.
Вскоре Тихон зажег на рояле две свечи, а между ними поставил бутылку вина и стакан.
По этому знаку разговоры затихли. Глинка быстро прошел из кабинета к роялю. Круглая табуретка оказалась ему как раз по росту. Он оглянулся. Все окончательно смолкли.
Рассыпав легкие, певучие звуки короткого вступления, Глинка запел небольшим, но удивительно выразительным и верным голосом песню о жаворонке, которую Серяков никогда не слышал. Лаврентий не знал, что с ним. Слезы, которых не помнил он с детства, вдруг подступили к горлу, наполнили глаза. Солнце, небесная чистая высь, рожь тихо стелется — все, что видел мальчишкой-флейтистом в лагерях или на маневрах, мигом выступило откуда-то, разом заслонило эту залу с полусотней господ.
Глинка спел еще десяток романсов, тоже не знакомых Лаврентию, и не раз бросало его в жар и в холод. Но песни о жаворонке он не забывал ни на миг. И восторженно хлопал вместе с другими, когда музыкант встал из-за рояля.
В столовой зазвенели посудой, начали передвигать стулья — накрывали к ужину. Ударили стенные часы. Сквозь шум голосов Лаврентий считал: ...десять, одиннадцать, двенадцать... А ведь вставать-то в половине восьмого. И до дому идти, наверное, с час... Да и место ли ему за столом? ..
Когда гости двинулись к ужину, он прошел в прихожую, а оттуда в кухню, где, чтоб не мешались среди барской одежды, оставил свою шинель, каску и шашку.
Повар резал и раскладывал по тарелкам каких-то жареных птиц, судомойка ему помогала, и Лаврентий порадовался, что обоим не до него. Уже успел надеть шинель и застегнуться, когда в кухню вошел более обычного раскрасневшийся Тихон и схватил его за рукав:
— Куда, Авксентьич? Не хочешь там, погоди малость — тут преотлично закусим!
Серяков отказался, ссылаясь на завтрашнюю службу. Но Тихон не сдавался. Достав с кухонной полки стакан красного вина, видимо сбереженного на свою потребу, он подступил к топографу:
— Пронял тебя Михаила Иваныч? Думал, только меня, старого дурака, от «Жаворонка» этого каждый раз слезой прошибает, а гляжу, и ты сомлел. Пей за Глинкино здоровье!
Что было делать? Лаврентий отпил полстакана, расцеловался с Тихоном — видно, в пьяном доме Кукольника вина и поцелуев не избежать — и выскочил на черную лестницу.
В то время как он выходил в ворота, из парадного подъезда показалось двое господ и повернули тоже к Загородному. Лаврентий шел за ними шагах в десяти и в ночной тишине отчетливо слышал каждое их слово.
— Нет, воля твоя, все это ужасно пошло! — говорил один, в котором Серяков узнал своего соседа в зале, сказавшего, что Брюллов в кабинете кончает вторую бутылку. — Болтовня, болтовня! Толстый и глупый Кукольник с вечной декламацией о служении искусству просто смешон! Ей-богу, пьяный попугай какой-то!
Серякову стало стыдно за барина, который поносил человека, гостем которого только что был и с которым, верно, целовался при прощании. Почти обрадовался, когда его спутник заметил:
— Ну, ты слишком строг. Конечно, он не гений, но все же человек даровитый. Ведь его слова нынче пел Глинка в «Жаворонке», в «Сомнении», в «Рыцарском романсе» и в «Попутной песне»... «Кто-то вспомнит про тебя и вздохнет украдкой» — это настоящая поэзия... Мы с тобой такого никогда не напишем.
Он оглянулся на шаги Серякова, но, увидев солдата, не счел нужным обратить на него внимание.
— Так это же безделки! — горячо запротестовал его спутник. — Все давным-давно сочинено, пока не пропил своего небольшого талантика. И прелесть главная не в словах, а в музыке. Не в Кукольнике, а в Глинке. Не этими, может и очень миленькими, стишками он прославился, не ими кичится. Ему, новому Шекспиру, по плечу только трагедии, исторические хроники, всякие «Торквато Тассы», «Руки всевышнего», «Скопины-Шуйские» и прочие нелепости, из которых запомнить ничего невозможно. Вместо живых людей — говорящие куклы, идей никаких, одни прописи для скудоумных детей. Помнишь, Белинский писал, что «талант Кукольника не так слаб, чтобы ограничиться мелочами, дающими фельетонную известность, но и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее из границ посредственности». Очень верно: именно всероссийская посредственность... А этот союз трех искусств, что выставляется напоказ целых десять лет! Все видят, что прославленная «братия» давно прокисла от пьянства и только страсть к хересу у них общая. Пьют вместе, а творят-то порознь. И, конечно, Брюллов — большой талант. Глинка тоже артист недюжинный, хотя и не гений, не Бетховен, не Россини даже. А Кукольник просто статский советник от третьесортной литературы. Ну на что, скажи, ему служба эта при Чернышеве? Тому, может, льстит, что «знаменитость» у него на побегушках. А Кукольнику что? Чины? Ордена? И как не стыдно болтать о горении души в огне искусств! Горит у него душа по хересам да по «Владимиру» на шее!
— Да полно тебе! — прервал расходившегося барина его спутник. — Сам отлично знаешь, что Кукольник человек очень полезный. Сколько сил и средств всаживает в «Иллюстрацию»! Ведь такого журнала не бывало еще в России. И никого, кроме Кукольника, не нашлось, чтобы его начать. А ты думаешь, окупаются затраты? Как ни пьет и ни болтает, а все служит этим обществу.
— Нет уж, черт с ним и с его журналом, а я к нему не ходок.
— Да кто ж тебя силком тянет? Сам идешь и сам же бранишься...
Приятели свернули на Загородный. Серяков нарочно задержался, ему не хотелось даже невольно подслушивать.
«Конечно, Нестор Васильевич — не Пушкин, — думал он.— Да не слишком ли строго этот барин судит его? Уж больно злится чего-то, нет ли тут каких личностей? .. Плохо, что ничего не читал я Белинского. Должно быть, острый человек. И Студитский его с таким почтением поминал. Про Нестора Васильевича Белинский, может, и справедливо сказал, да ведь все-таки признал в нем талант. И верно, зря трагедиями занялся. Столько разного знает, какие статьи хорошие для «Иллюстрации» о Рембрандте, об итальянском искусстве написал. Занимался бы такими сочинениями, больше пользы было бы. Уж не про Белинского ли он так сердито говорил, что покушается на имена, почитаемые обществом? Все может быть... Неужто барин этот опять на Гороховую пойдет? Чисто змея, пригретая на груди... Ну, а я от Нестора Васильевича ничего, кроме добра, не видывал и последним подлецом окажусь, если когда-нибудь про это забуду...»
Под портретом Аракчеева. Резолюция покрыта лаком
Уже выпал снег и за окнами мелькали по Литейному быстрые санки, когда однажды утром в чертежную вошел полковник Попов.
— Ну, Серяков, поздравляю! — сказал он с улыбкой, показывая газету. — Вот о вас и по всей России стало известно. Вы положительно становитесь заметным человеком.
Лаврентий, вскочив с места, молчал в полном недоумении.
— Про вас в «Северной пчеле» вчера напечатано, — продолжал Петр Петрович. — Не читали еще?
— Никак нет, ваше высокоблагородие.
— Так прочтите, вот я карандашом отметил. — И полковник вышел.
Топографы обступили Лаврентия. Кто-то выхватил у него лист и прочел громко:
— «Среди разнообразных отечественных талантов, которых, благодаря попечительному правительству, увидели мы в последние годы так много на всех поприщах художеств, появилось новое дарование, заслуживающее поощрения. Мы говорим о г-не Л. Серякове, которым в сем году подписаны многие искусно исполненные гравюры на страницах журнала «Иллюстрация», издаваемого уже третий год нашим известным писателем Н. В. Кукольником. Талант этот обещает в будущем еще развиться, ибо, как мы слышали, г-н Серяков очень молод и жаждет усовершенствоваться в своем искусстве. Мы надеемся, что прилежание — лучший союзник всякого артиста — доставит ему будущность известного художника в редком пока у нас гравировании на дереве».
— Здорово, брат!
— Поздравляю!
— Ура Серякову! — кричали топографы.
В первые минуты и Лаврентия порадовала эта печатная похвала, но скоро он думал уже только, как бы не рассердилось начальство: о каком-то унтере без разрешения свыше печатают в газете, да еще называют «господином Серяковым». Правда, он не скрывал, что в свободное время гравирует для «Иллюстрации», и Петр Петрович знает это — как-то спросил, его ли это подпись под картинками,— а все-таки как бы не вышло неприятностей. Одна надежда, что высшее начальство не знает его по имени, а в статье не сказано, что он военный топограф. Всякий прочтет и подумает, что гравер — человек свободный.
На другой день полковник позвал Серякова к себе в кабинет, сказал, что рад его успехам, готов помочь, чем может, и тут же разрешил по субботам не приходить вовсе в чертежную, а в другие дни, если понадобится, отлучаться без особого разрешения. Таких поблажек в департаменте не давали ни одному нижнему чину, и, чтобы не возбуждать зависти, Лаврентий решил пользоваться ими только в крайних случаях.
Ожидая от статьи в «Пчеле» только неприятностей, он не сказал о ней матушке — зачем зря тревожить? Но в ближайшее воскресенье Антонов принес на Озерный газету и прочел заметку Марфе Емельяновне. А когда, воспользовавшись выходом матушки на кухню, Серяков высказал старому писарю свои опасения, тот ответил:
— Что толку бояться-то? Ты худого не делал, по службе Петр Петрович тобой доволен. Авось обойдется. А Марфе Емельяновне вон какое удовольствие...
Лаврентия удивили такие слова не склонного к легкомыслию Антонова. Впрочем, в последнее время он замечал, что его друг изменился характером, стал общительнее, чаще улыбается сослуживцам, даже помолодел на вид — немного распрямился станом, поразгладился лицом. А на Озерном бывает так разговорчив и весел, что часто смешит матушку чуть не до слез.
Через несколько дней, придя к Кукольнику с готовыми работами, Серяков рассказывал, как принял статью в «Пчеле» полковник Попов, и о своих опасениях.
— Простите, Нестор Васильевич, — закончил он,— верно, вы сами господину Булгарину на меня указали, конечно желая мне добра, а вот может и худо выйти.
— Ничуть не я! Что, у Фаддея своих глаз нет? — ответил Кукольник. — Он известная свинья и готов напакостить здорово живешь родному брату, но отказать ему в способностях вынюхивать то, чем может заполнить свою газетку, никак нельзя. Он собственным рылом твои гравюры в «Иллюстрации» унюхал, а меня только вскользь спросил о твоем возрасте. Однако я думаю, может, эта статейка сыграет и полезную роль. — Нестор Васильевич приосанился в кресле и глянул на себя в зеркало. — Хоть бы ту полезную роль, что, прочтя ее, я решил высказать тебе, что давно во мне зреет. Видишь ли, Лауренций, твои гравюры в моем журнале рассматривали не только свистуны, подобные Булгарину, но и большие художники, как Брюллов и Бруни. И все в один голос говорят, что техника у тебя есть, а вот рисунка правильного недостает. Понимаешь ли, ты сейчас механически переносишь все с оригинала на доску, прости, друг мой, без должного понимания. Там, скажем, ошибка, а у тебя она может оказаться вдвое. Гравируешь ты все небольших мастеров и находишься от них в слепой зависимости. Другое б дело, если бы сам прошел настоящий курс рисунка с натуры, перспективы. Как ты об этом думаешь?
— Я бы вот как рад учиться, Нестор Васильевич, — с жаром сказал Серяков, — но где же и как? Ведь за уроки у настоящего художника нужно платить большие деньги. Впрочем, теперь-то, когда я у вас стал столько зарабатывать...
— Вот еще! Какие уроки? — перебил его Кукольник. — В Академии художеств нужно тебе учиться. На то она и существует, чтобы учить вашего брата — способных юнцов.
— Да как же мне ходить в академию? — воскликнул Лаврентий. — Меня, солдата, туда и на порог не пустят. Разве через шесть лет, когда в офицеры произведут?
— Зачем столько ждать? Надобно теперь же тебе вступить на сей порог, но с разрешения начальства, — уверенно сказал Кукольник. — Ты теперь не только унтер и топограф, а лицо, известное многим гравюрами в «Иллюстрации», да и по этой статье. А начальство у тебя, сам рассказываешь, не грубые бурбоны, а люди образованные, делают тебе как художнику разные послабления... И вот что я тебе посоветую, слушай! — Нестор Васильевич опять приосанился и даже поднял руку, призывая к вниманию: — Класс рисунка в академии всегда с пяти до семи вечера, а ты ведь с трех часов свободен. Что начальство и служба теряют? Попроси — и увидишь: разрешат. Я даже уверен, не только разрешат, но еще и похвалят. Сошлись на «Пчелу» — вот, мол, как обо мне пишут, а главное, на меня. Так и скажи: мне Нестор Васильевич советует. Они, эти офицеры твои, все меня знают! Два дня набирался Лаврентий храбрости. Крепко сидел в нем страх поротого кантониста. Но Попов был всегда так добр: наверное, попросту откажет, если найдет дело несбыточным.
И вот на третий день, когда полковник обходил чертежную, Серяков доложил, что имеет к нему просьбу.
— Что же такое? Говорите. Если смогу, почему же...
Так вышло, что при всех топографах Лаврентий изложил свое желание. Упомянул, что работа в департаменте нисколько не пострадает и что так советуют поступить известный художник профессор Брюллов и писатель, статский советник Кукольник, который состоит при самом князе Чернышеве.
— Не знаю, как посмотрит барон, — отвечал полковник,— а по мне, желание ваше не противозаконно. Вот завтра пойду с докладом, заготовлю от себя записку, сошлюсь на «Пчелу», на мнение ваших советчиков, буду за вас просить. Когда Попов ушел, товарищи принялись хором поздравлять Лаврентия.
— Если Петр Петрович обещал сам доложить, то считай, дело в шляпе! — говорили они. — Барону что? Раз наш прямой начальник согласен, ему и думать нечего. Не он за топографов отвечает, мы только прикомандированные.
Попов был видным лицом в департаменте, считался в недалеком будущем кандидатом в генералы, и не было еще случая, чтобы барон Корф не согласился с его представлением. Вот только столкновение с Шаховским из-за Воскресенского. Но и то через полгода топографу было возвращено унтер-офицерское звание.
И все-таки Серяков очень волновался. То ему представлялось, как, может, через неделю будет рисовать в каком-то большом, светлом зале Академии художеств, то вдруг приходила уверенность, что барон найдет его желание дерзким и отнимет даже те льготы, что дал своей властью Попов.
Наутро он сидел на своем месте, тревожась куда больше, чем в памятный день перевода из писарей в топографы. Пробило одиннадцать — время, когда полковник возвращался с доклада.
— Серяков! Зайдите ко мне! — крикнул Попов из коридора.
Плохо! Если бы все прошло гладко, то, уж наверное, полковник тотчас, в чертежной, огласил бы приятную новость. Лаврентий одернул мундир и рысью перебежал коридор.
Попов сидел за письменным столом, лицо его было красно и расстроенно.
— Куда там!—сказал он на вопросительный взгляд Серякова. — И слышать не хочет! Думаю, не иначе, как князь Шаховской ему раньше меня по-своему доложил... Начал с насмешек: «Этак вы своих топографов в лицеи да в университеты определять начнете! У вас не унтера, а все поэты да художники!» А потом уж просто бог знает что наговорил. И записку мою не дочитал, в корзинку бросил... Жаль, но сейчас, видно, ничего не поделаешь. .. Подождем, подумаем...
Не успел еще взволнованный Лаврентий дойти до своего места в чертежной, как в дверь заглянул рассыльный солдат:
— Топографа Серякова к его высокопревосходительству! Живо!
Лаврентий почувствовал, как кровь отливает от лица. Вот оно! Хорошо Кукольнику говорить: начальство похвалит...
Кто-то из товарищей подал ему каску, другой застегнул портупею, третий почистил мундир.
Уже вполне владея собой, но с сильно бьющимся сердцем вошел он в полутемную прихожую аракчеевского дома. И сразу сквозь раскрытые двери увидел барона Корфа. Одетый в полную парадную форму, с орденами, звездами и красной лентой через плечо, видно совсем готовый ехать к высшему начальству, старый генерал нетерпеливо прохаживался по блестящему паркету. На стене за ним висел большой, в рост, портрет Аракчеева.
Ступив за порог, Лаврентий выкатил грудь, твердо и четко, с коротким звоном шпор приставил ногу и замер. Барон остановился и посмотрел на него. Лицо старика залилось бурым румянцем, крашеные усы торчали, как деревянные.
— А ну, подойди-ка ты сюда, академик! — грозно позвал он.
Серяков сделал несколько шагов и снова замер в предельной строевой неподвижности. Генерал расставил ноги и заложил за спину сжатые кулаки в белых перчатках.
«Сейчас будет бить», — подумал Лаврентий.
Корф медленно смерил его с ног до головы злобным взглядом.
— Солдат! С чего ты взял мечтать об академии? — спросил он. Выдержал паузу и продолжал более высоким голосом:— Давно до тебя добираюсь, «господин Серяков, известный художник»! «Господином» величаешься? В баре лезешь? .. А я сейчас велю спороть твои дурацкие галуны и загоню в арестантскую роту! Суток не пройдет, как будешь в такой академии, откуда вовек не выдерешься! Прикажу перевести под Харьков, в хохлацкую деревню, и чтоб не выпускали оттуда лет пять... Да как ты, сукин сын, посмел такое задумать? ..
Он смотрел не отрываясь в помертвевшее лицо топографа. Прошла минута, а может, и десять в полном молчании. Внятно тикали большие часы рядом с портретом Аракчеева да в печке потрескивали дрова.
— П-шел вон! Собирайся в дорогу по этапу! — скомандовал генерал.
Лаврентий не помнил, как вышел, как пересек Кирочную. Не слышал, как выругал его кучер выехавшей из-за угла кареты, под которую едва не попал. Красные и зеленые круги ходили перед глазами, руки и ноги тряслись мелкой дрожью. Возмущение и обида, страх и гнев мешали ему видеть и соображать.
Он не помнил и того, как взошел по лестнице, как добрался до своего места в чертежной. Товарищи окружили его, поняв по перекошенному лицу, что случилось в директорской приемной. Кто-то снял каску, кто-то отстегнул шашку, кто-то подал воды. В этот день прямо из департамента Серяков решил идти на Гороховую. До возвращения домой нужно успокоиться, обдумать положение. Матушка вчера так радовалась его планам, так верила в силу полковника... Эх, да ведь и сам он, дурак, верил... Вот она, аракчеевщина проклятая, когти показала! Забежали вперед, нашептали генералу, что унтер-топограф осмелился гравировать, что назвали его художником, «господином».
«Стой, никуда не уйдешь от судьбы, солдат, серая скотина! Как ты смел, сукин сын, такое задумать?!» При выходе из департамента его догнал Антонов:
— Домой?
— Нет, к Кукольнику.
Шли молча, враз вытягиваясь перед встречными офицерами. В малолюдном переулке у Соляного городка Антонов спросил:
— Грозил в арестантские роты загнать?
— Грозил... А вы откуда знаете?
— Семеныч, швейцар при Аракчеевом доме, рассказал. Все Шаховского дело: ему, как кость в горле, что солдат своим трудом в люди выходит, да и Попову нагадить охота... Он и газетку намедни генералу приносил. .. Только я тебе сказать хочу, Лавреша, — не пугайся. Ничего такого Корф не сделает. Сам, как тебя дожидался, адъютанту сказал: «Я его так пугну, что разом про академию забудет». А для отправки в арестантские роты и вовсе вины нет. И Попов не допустит. Так и сказал давеча нашему начальнику отделения: «Я за него просил, пусть с меня и взыскивает...» Ну, а коли что, переведут, скажем, куда, так не тревожься, уж я о Марфе Емельяновне позабочусь... Ну, прощай, мне назад, в департамент, еще нужно...
Нестор Васильевич выслушал Серякова, ни разу не перебив. Только постепенно краснел все больше, так что под конец налился кровью не хуже барона Корфа.
— Не ожидал я такого грубого невежества, — сказал он. — И от кого же? От артиллерийского генерала, почитаемого человеком образованным! Чего же ждать от других господ начальников? От разных армейцев, командующих в Казани, в Рязани? .. — Он встал с кресла, прошелся туда и сюда по кабинету. Постоял, напряженно уставясь на ковер и сосредоточенно теребя нижнюю губу. И вдруг, оживившись, хитро прищурился и обернулся к Серякову: — Эврика! Нашел, Лауренций! Погодите-ка, господин барон! Не будь я Нестор Кукольник, если не сделаю вам подарка! А ты, любезный друг, не вешай пока носа, авось не все потеряно!
— Да что же вы можете против него, Нестор Васильевич? Еще пуще взбесится, да и, верно, упрячет меня куда-нибудь за тридевять земель, — опасливо возразил Серяков.
— Что я против него могу? Прямо действуя, конечно, ничего, — согласился Кукольник, садясь к столу. — Но перо Кукольника и здесь может служить. Сила ума Кукольника двигает обходный маневр против баронского невежества. «В поход! На брань, спокойно и умно!» — как говорит один из рожденных мною героев... Вот я напишу сейчас своему патрону, князю Александру Ивановичу, докладную записку с такой верной приманкой, что она и барона Корфа авось пересилит! ..
Он замолчал и стал быстро писать. Серяков замер, присев на угол дивана.
— Ну, слушай!— сказал Кукольник через несколько минут.— Вот какова моя докладная: «Издавая с 1845 года известный вашему сиятельству журнал «Иллюстрация», я постоянно заказываю гравюры на дереве топографу роты № 9 Лаврентию Серякову. Отличные способности сего унтер-офицера не раз обращали на себя внимание лиц, столь осведомленных в художествах, как профессоры Брюллов и Бруни. Однако именно названные живописцы полагают, что для полного развития таланта Серякову следовало бы посещать классы Академии художеств. Я же, со своей стороны, смею добавить, что, будучи с ранних лет кантонистом, то есть принадлежа к наследственному военному сословию, упомянутый Серяков прошел превосходную строевую школу в армии, участвовал в парадах и маневрах войск, нес гарнизонную службу, а посему мог бы в будущем оказать особенные успехи в живописи баталической...» Подпись: «Статский советник и кавалер Нестор Кукольник», число... Вот он, крючок-то, на который, надеюсь, клюнет мой сиятельный кит! Живопись баталическая!! — Кукольник опять хитро подмигнул и потер руки. — Для моего князя, да и для самого государя этот разряд искусства, по правде сказать, куда дороже всех Тицианов и Рафаэлей! — Он встал, подошел к Серякову и указал на свое кресло:
— Теперь садись, перепиши все отменно разборчиво, не так, как рука поэта накуролесила. И последнюю фразу возьми чуть-чуть крупнее, чтоб обязательно бросилась в глаза.
Серяков присел к столу и в точности исполнил приказание. Нестор Васильевич перечел и, видимо, остался доволен.
— Теперь положи наше творение в сию папку, — скомандовал он. — Завтра четверг, значит, будет мой доклад князю и решится твоя судьба. Надейся и молись! А не выйдет, будем думать снова, как оборонить тебя от барона.
Но Лаврентий совсем не надеялся на успех затеи своего покровителя. Он слишком хорошо знал, как может обернуться солдатская судьба. Наверное, министр прикажет сделать запрос, согласно ли с представлением Кукольника департаментское начальство. А уж тогда барон с Шаховским и вовсе сживут его со света. Непременно загонят, может, не в арестантские роты, да в такую глушь, что и думать не придется не только о гравировании, но и о заработке перепиской.
Придя затемно домой, Лаврентий скорее лег в постель, отвернулся к стене. От матушки скрыл и угрозы барона и проект Кукольника, сказал только, что в просьбе отказано, что разболелась голова и хочется скорее заснуть. Марфа Емельяновна поохала над неудачей, предложила заварить малины, сказала в утешение, что в академии сможет учиться, когда выйдет в офицеры. Наконец, не получая ответа, тихонько убрала кое-что, тоже легла и вскоре заснула.
А Лаврентий в эту ночь долго не спал. Чем дальше отходили события нынешнего дня, тем сильнее терзало беспокойство за будущее свое и матушкино, тем больше бранил себя, что послушался совета Кукольника, согласился говорить с Поповым, что не упросил забыть затею о докладной записке. Еще придется идти, как когда-то, по этапу с партией «не вроде арестанта». Но уже по зимней дороге да много-много дальше...
Следующий день в чертежной прошел томительно и тревожно. Серяков отлично понимал, что, если министр, прочтя записку Кукольника, пришлет запрос Корфу, то эта бумага никак не может сегодня прийти в департамент. Понимал также, обдумав за сутки все случившееся, что вчерашние угрозы генерала и вправду не более как желание до полусмерти напугать. Навряд ли барон будет преследовать его, ничтожного унтера, за представление, сделанное Поповым. И полковник получил уже выговор, да и на него самого накричал, как на собаку, потешил генеральское сердце. Значит, сегодня ждать новой грозы не приходилось. И все-таки каждый раз, когда отворялась дверь из коридора в чертежную, Лаврентий вздрагивал и весь сжимался, как, бывало, перед первым ударом розги.
В середине дня его вызвал к себе Петр Петрович. Лаврентий вошел к нему с упавшим сердцем и похолодевшими руками — вот сейчас объявит приказ барона о переводе куда-нибудь далеко... Но полковник только расспросил про вчерашние баронские угрозы и, покачав головой, отпустил в чертежную. Серяков не сказал и ему о проекте Кукольника. Чем больше думал об этой затее, тем неизбежнее казался ее провал. А просить заранее заступничества от новой вспышки генеральского гнева, в котором будет виноват уж целиком он сам, не отговоривший Кукольника, представлялось нечестным. Будь что будет!
Товарищи не спрашивали ни о чем и наперебой старались услужить: двое предложили закончить за Лаврентия бывший в работе план, третий подарил несколько колонковых кисточек. Перед полуднем зашел Антонов и молча подсунул теплый калач и пару крутых яиц.
К концу занятий у Серякова, будто вчера накликал, разболелась голова, должно быть, от недосыпа и волнения. Едва дотащился домой. Через силу пообедал, снял мундир, сапоги и лег.
Казалось, только забылся, а кто-то уже трясет за плечо.
— Вставай, Лауренций, вставай! — повторяет мужской голос.
— Проснись, Лавреша, проснись, сынок! — вторит Марфа Емельяновна.
Серяков с трудом разлепил глаза. Зимние сумерки еще не совсем погасли — значит, и вправду едва успел заснуть. У кровати рядом с матушкой стоял племянник Кукольника, Пузыревский.
— Вставай, одевайся, — повторял он,— дядя к себе требует.
— Да что случилось-то, Илья Алексеич?
— Дело самое важное, едем скорее, — а сам впихивал руку Лаврентия в рукав мундира.
Через несколько минут вышли на улицу. У ворот ждала курьерская пара, из тех, что всегда дежурят у военного министерства для спешных разъездов по городу.
— Куда вы везете меня, Илья Алексеич? — забеспокоился Серяков.
Ему вдруг представилось, что Пузыревский, который, так же как Кукольник, служил в канцелярии князя Чернышева, доставит его под арест или еще невесть куда.
— Вот Фома Неверный! Говорят тебе, везу к дядюшке! Ну честное слово, к нему, — уверял тот, усаживаясь рядом. — Пошел!
— Да что случилось-то? — допытывался Серяков, когда неслись уже по Фонтанке.
— Про то сказывать не велено, но только, ей-же-богу, ничего плохого с тобой не будет, — заверил, улыбаясь, Пузыревский. На звонок в прихожую вышел сам Кукольник, одетый в вицмундир с орденами. Схватив Лаврентия за рукав шинели, он увлек его в залу и, театрально раскинув объятия, поцеловал троекратно:
— Поздравляю, брат Лауренций! Ты в академии!
— Как так, Нестор Васильевич? — обмер Серяков.
— А вот погоди, снимай амуницию, выпьем «Клико», а там и расскажу все. Тихон! Эй, Тихон!
В столовой ухмыляющийся Тихон уже держал наготове обернутую салфеткой бутылку. Хлопнула пробка, и Лаврентий, понуждаемый хозяином, впервые в жизни выпил шампанского.
— Да скажите же, Нестор Васильевич, как все случилось? — взмолился он.
— А очень просто, как по-писаному, — начал Кукольник. — Доложил я министру, что было нужного по своей должности, потом вынул нашу записку, сказал несколько слов в объяснение и начал было читать. А князь перебил меня: «Некогда мне, братец, еду к государю. Положи свою бумажку в мой портфель. Если будет удобно, доложу его величеству». Я положил, и князь уехал в Зимний. Конечно, я остался ждать. Приехал он часа через два и тотчас меня позвал. Ну, думаю, что-то будет? Не гроза ли?.. Ты знаешь, я потом ужасно стал тревожиться: не подвести бы тебя своей выдумкой под какую-нибудь гадость... Ну, вхожу, а князь мне бумажку подает и говорит: «Твой протеже в академии!» — Кукольник сунул руку за борт вицмундира и вынул вчетверо сложенный листок: — Смотри! Эта бумага в деле докладов на высочайшее имя должна храниться, но я согрешил, привез тебе показать.
В углу знакомой Лаврентию записки стояла надпись карандашом: «Согласен», покрытая свежим желтым лаком. — Чья рука?— воскликнул Кукольник.— Не знаешь? Раз лаком покрыта, значит, царская... Клюнуло на мою приманку, на баталическую живопись! Так князь и сказал: «Твоя мысль понравилась государю!» Что нам теперь твой барон Корф? И не пикнет! — Он опорожнил второй бокал и подмигнул Тихону вновь налить всем. — Разумеется, я не уехал из канцелярии, а сам сочинил предписание в твой департамент, приказал при мне переписать, снес на подпись князю и сдал, чтоб отправили барону завтра чуть свет. Будет им с Шаховским пфефер-кухен к утреннему кофею! — Кукольник полез в тот же карман и достал вторую бумажку. — А вот тебе мой черновик, слушай: «Милостивый государь барон Николай Иванович! По высочайшему повелению, состоявшемуся по докладу моему сего числа, немедленно прикажите откомандировать унтер-офицера топографа роты № 9 Лаврентия Серякова в Императорскую Академию художеств для обучения в оной со всеми нужными к тому бумагами. С совершенным уважением к вашему высокопревосходительству, военный министр...» И теперь, друг Лауренций, как говорит мой князь Холмский:
Конец сомнениям, конец тревоге...
Ты твердою стопой к великой цели
Пойдешь, и мир событьям изумится!
Обними меня и пей шампанское. Тихон! Еще бутылку «Клико»!
Серяков себя не помнил от радости. Самые смелые мечты его жизни осуществились. Он выпил три бокала вина, не вполне связно, но очень горячо поблагодарил Нестора Васильевича, и тотчас Пузыревский на той же курьерской паре мигом домчал его домой, где сдал на руки испуганной Марфе Емельяновне. Она только что возвратилась от Знамения. Видела, что ее Лаврешу увезли, слышала, как спрашивал, садясь, куда его везут, и, встревоженная до полусмерти, побежала ставить за него свечку.
Следующий день был также одним из счастливейших в жизни Серякова. В департаменте его поздравляли писаря, топографы, чиновники, офицеры. Весть о том, что по царскому повелению он направляется в Академию художеств, мигом облетела все комнаты.
Как и вчера, в середине дня его вызвал к себе Попов.
— Поздравляю вас, — сказал он, улыбаясь. — Ну и наделали вы волнений барону... Представьте, получил он предписание военного министра и ужасно растерялся. Призывает меня и допрашивает: «Чей побочный сын этот топограф? Какие у него связи? Почему хлопочет о нем князь Чернышев? Почему докладывает лично государю?» Я говорю, что положительно ничего не знаю о вашем происхождении и знакомствах, а старик давай упрекать меня в скрытности: «Не может быть такого приказа без особых причин, и вы, конечно, все знаете, раз сами за него меня просили...» Объясните же мне хоть теперь, кто вам ворожил.
Лаврентий рассказал, как все вышло, и полковник хохотал и радовался от души.
— Ваша судьба действительно удачно устраивается,— закончил он разговор:— будете учиться любимому делу и получать от казны хоть маленькое жалованье, обмундирование, продовольствие — все-таки не так много нужно работать на заказ. А там, я уверен, опять что-нибудь хорошее случится. Вы, видно, в сорочке родились.
Несколько иначе отнесся к перемене судьбы своего друга Антонов. Вечером он пришел на Озерный, нагруженный закусками, сластями, даже бутылкой донского игристого. Воспользовавшись тем, что Марфа Емельяновна хлопотала на кухне, он сказал:
— Помни, Лавреша, что в военном ведомстве ты остался, и не обнадеживай себя свободой. Длинные руки у нашего начальства, не вздумало бы когда-нибудь потянуть за цепочку... Я, брат, не отравить тебе праздник хочу, а боюсь, чтоб не возмечтал лишку... А еще я нынче думаю, что вышло твое счастье не по закону, а благодаря доброму человеку — господину Кукольнику. А кабы жили мы, как Александр Михайлович мой хотел, то шел бы ты своей дорогой с самого детства, без всякой помехи, раз талант у тебя есть, солдатский ли ты сын, крестьянский ли, мещанин или барин — все равно. Нынче тебе счастье вышло, а скольким, кому случай не ворожит, оно заказано?.. Так уж у меня повелось: что ни увижу, все себя спрашиваю, как бы по Александру Михайловичу быть должно. И все оно выходит не так, как теперь...
Вошла Марфа Емельяновна, начала накрывать на стол, и Антонов смолк, наблюдая за ней вмиг просветлевшими глазами. Но после ужина, за самоваром, опять вернулся к будущему Серякова.
— А еще я думаю: может, не нужно тебе, Лавреша, в живописцы тянуться? Много их на Васильевском острове по чердакам живет. Отпустит кудри до плеч, а с хлеба на квас еле перебивается. Таких много, а граверов, сам говорил, по пальцам счесть можно. Понимаю, что живописцем быть лестнее: он свое рисует, а ты с чужого вырезываешь. Так ведь много ли Брюлловых? А еще покойный Иван Андреич писал: «Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем...» Держись, право, крепче за свое. Книги всегда печатать будут, и польза от них большая. Впрочем, тебе виднее там окажется...
На другой день Лаврентию вручили запечатанный пакет с надписью: «Его сиятельству графу Федору Петровичу Толстому, вице-президенту Императорской Академии художеств».
Полковник Попов, к которому зашел проститься, рассказал ему, что у барона Корфа от неожиданного оборота истории с ускользнувшим из-под его руки топографом разлилась желчь. Он слег в постель и нынче с утра вызвал сразу трех штаб-лекарей. Серяков всегда жалел больных стариков, но на этот раз не испытал никакого сострадания к своему бывшему начальнику.
Академия. Перемены в «Иллюстрации» и дома
Не прошло и недели, как Лаврентий впервые вступил в величественный вестибюль академии, а уж все формальности остались позади. Его зачислили в списки учеников, взыскали девять рублей за «посещение классов» и выдали билет, в котором было прописано новое звание и то, что имеет право входить в академию на занятия.
Этот небольшой прямоугольник толстой бумаги с печатью и росчерком конференц-секретаря доставил Серякову и его близким огромную радость. «Бессрочная увольнительная» — назвал его Антонов. Действительно, с этим билетом Лаврентий мог ходить по городу, не опасаясь вопроса встречного офицера, кем и куда отпущен.
Новые товарищи, знавшие неторопливость академической канцелярии, дивились быстрому появлению Серякова в классе. А он думал, что, верно, и здесь помогли магические слова «по высочайшему повелению». Это они внушили чиновникам мысль о сильном покровителе юноши, присланного обучаться искусству в солдатском мундире впервые за все время существования академии.
Да, солдатом — учеником академии был только один Серяков. Но все остальные сословия городского населения уже встречались здесь. В первые же дни, разыскивая дорогу к конференц-секретарю, в канцелярию, к казначею, Лаврентий увидел входивших в классы чисто одетых штатских господ. На дневные лекции и вечерние занятия рисунком собиралось немало чиновников и офицеров. Но гораздо чаще встречались явные бедняки в обтрепанных сюртуках или мещанских чуйках, под которыми порой не заметно было белья, а на испитых лицах читалась повесть нужды, недоедания и усталости. Они спозаранку спешили в классы и с жаром спорили в коридорах, кто выше — Брюллов или Венецианов. Возраст учеников тоже был самый различный — от юношей с едва пробивающимися усами до седеющих висков и бакенбард.
«Вот что значит искусство! — восторженно думал в первые дни Серяков. — Верно, нет другого заведения в России, чтоб баре и люди простого звания учились рядом без преимуществ и различий. Талант всех уравнивает!»
Однако очень скоро он рассмотрел, что преимущества и различия существовали и здесь. Сами ученики резко делились на «белую» и «черную» кость; эти группы почти никогда не сближались товарищески. Большинство профессоров также обращалось с ними по-разному. Первым говорили с одинаково приятной улыбкой: «Рад заметить, что вы оказываете успехи», или: «Я полагаю, вы здесь несколько ошиблись». Другим покровительственно: «Ты молодец, братец», или возмущенно: «Что ты тут напорол, любезный?» Чиновники академической канцелярии еще менее утруждали себя вежливостью: они отлично понимали, насколько дорожит возможностью учиться пришедший сюда сын мелкого ремесленника или нищего писца. Очень скоро убедился Лаврентий и в том, что хоть прислан сюда «по высочайшему повелению», но остался для всех по-прежнему солдатом. И ему должностные лица говорили «ты», а ученики из «благородных» явно воротили нос от его мундира. Он слышал, как один бросил ему вслед:
— Черт знает что! Мало, видно, всякой немытой мелюзги набрали, еще и казарма полезла!
Но то ли было позади, в батальоне кантонистов да и в столичном департаменте! Главное, что только здесь, именно в Академии художеств, он мог трудом и успехами в учении добиться права никогда не возвращаться под команду Корфов и Шаховских.
Здесь Лаврентий узнал, что по закону, существовавшему вот уже сто лет, человек любого происхождения, окончивший курс и получивший звание художника, становился навсегда свободным. Он сам выбирал себе место жительства и занятие, никакое сословие, в котором до того состоял, не могло наложить на него свою лапу.
Горько было Серякову, что в последние тридцать лет этот закон урезали именно для тех, кому он был так нужен, — крепостных крестьян. Чтобы не делать неприятностей помещикам, чьи «люди» могли за свой талант получить свободу, крепостных перестали принимать в академию. Получи от барина «вольную», тогда и поступай... Да, получи-ка ее!.. Но Серяков узнал также, что о солдатах — тех же крепостных военного ведомства — такого постановления не сделали: верно, потому, что еще не случилось их принимать. Ну, и то хорошо. Значит, нужно во что бы то ни стало добиться звания художника и тем навсегда вырваться из-под жесткой руки военного начальства.
Присмотревшись еще ближе к жизни академии, Лаврентий с радостью разглядел, что хотя уклад ее и был во многом связан с порядками всей России, но талант здесь все-таки значил больше происхождения и богатства. Барину, особенно поначалу, оказывалось предпочтение, но в классах на первое место неизменно выступали художественные способности. В Петербурге, полном кичливых аристократов и чиновников — блюстителей законов, писанных не для простых людей, академия, наперекор всему, была особым мирком, где талантливого ученика, к какому сословию ни принадлежал бы, неизбежно отличали, за его успехами радостно следили. И не только профессора и товарищи — следили натурщики и сторожа, убиравшие классы, истопники и щвейцары, рабочие -краскотеры и формовщики. Все эти маленькие люди жили интересами русского искусства, вели устную летопись художников, окончивших академию, гордились их успехами, горячо толковали о рисунках и этюдах, о скульптурах и картинах.
Лаврентия приняли в младший класс живописного отделения, носившего в просторечии название «оригинальные головы». Здесь копировали с признанных совершенными рисунков, изображавших только голову человека в различных поворотах. Из этого класса за успехи, удостоенные советом профессоров отличной оценки, переводили в старший оригинальный класс, где копировали уже целые фигуры, сцены, пейзажи. Потом тем же порядком — в младший класс гипсов, которых тоже было два, наконец — в натурный и этюдный, после чего давалась программа на звание художника. Определенного срока пребывания в академии не существовало — учись хоть по нескольку лет в каждом из шести классов или за год проходи два или три, если в совершенстве выполнишь что положено. Но практически быстрее чем в пять—шесть лет никто полного курса не заканчивал.
Занятия в классах шли ежедневно с девяти до одиннадцати утра; днем читались лекции по теории изящных искусств и анатомии; только эти два предмета и преподавались, кроме рисунка и живописи. А вечером с пяти часов, кроме субботы, ученики всех классов и отделений — живописцы, скульпторы, архитекторы — вместе с «вольноприходящими» господами рисовали карандашом кто оригиналы, кто гипсы, кто натурщиков — как говорили, «набивали руку в рисунке».
Чтобы поспеть к началу занятий, Серяков вставал в начале восьмого. С Озерного переулка до академии час с лишком хорошего шага по Литовскому каналу до Знамения, по всему Невскому до Штаба, по Адмиралтейскому бульвару до Сенатской площади и, наконец, через плашкоутный Исаакиевский мост, на котором ветер прохватывает сквозь шинель и мундир до самых костей.
Как раз с этого года по всему Невскому начали ходить «городские кареты», то есть дилижансы, запряженные четверками лошадей, ходко бежавших по ровной торцовой мостовой. И цена бы невелика — всего пять копеек, а поспать утром мог бы на целых полчаса дольше. Но разве позволено нижнему чину сесть рядом с чистой публикой? Иди пехтурой да смотри, как один за другим обгоняют тебя дилижансы.
Возвращался Лаврентий домой за полдень, обедал и садился за работу для «Иллюстрации» до той самой минуты, как надо было вновь идти на вечерние классы. Часто на обратном пути шел по Гороховой, чтоб наведаться к Кукольнику, сдать доски, получить заказы. А дома опять садился гравировать, уже при свече, до поздней ночи. По воскресеньям же работал часов по двенадцати—четырнадцати.
— Хоть в праздник-то отдохнул бы, сынок! Гляди, от сидения грудью заболеешь, — сокрушалась матушка. — Пошел бы погулять, навестил кого из товарищей.
Поддерживал Марфу Емельяновну и воскресный гость Антонов. Он видел, как поспешно переходил его приятель от обеда или чая к своему недавно купленному отдельному столику со штихелями, рисунками, досками.
Но Серяков только посмеивался. Слава богу, прогуливается он довольно. За четыре ежедневных конца и размяться и подумать обо всем что нужно хватает времени. Каждый день верст без малого двадцать промаршируешь. Поспевай на подметки зарабатывать! А вот на домашнюю-то работу в будни времени не хватает. О болезни матушка зря толкует — от любимого дела не заболеешь. Каждый день приносил что-нибудь новое, постоянным было радостное ощущение, что напал наконец на свою дорогу.
Из скромности, а отчасти, «чтоб не сглазить», Лаврентий долго не рассказывал матушке и Антонову, как заметили его способности в академии, как продвинулся в первые же месяцы.
А было вот как. Оригинал, данный для срисовывания, оказался нетрудным. Гравюра изображала голову какого-то старца с воздетыми вверх очами, очевидно в молитвенном экстазе. Наклеенный на обтрепанный с углов картон, оригинал послужил, наверное, уже многим поколениям учеников.
За три урока Серяков бойко и уверенно сделал отличную копию, повторив с величайшей точностью каждый штрих. Ему, уже опытному граверу, это было нетрудно.
В начале четвертого урока он критически всматривался в свой рисунок — нужно ли что добавить, подтушевать или, наоборот, ослабить, подчистить, — когда услышал за спиной неспешные, уверенные шаги. Кто-то остановился. Это мог быть кто-нибудь из любопытствующих, развязно державших себя учеников-господ, но вернее — профессор Марков, дежуривший эту неделю по классу. Суховатый и немногословный, с пергаментным лицом и явно подкрашенными волосами, Марков уже не раз смотрел рисунок Лаврентия, одобрил его и обещал дать другой, потруднее.
— Изрядно, изрядно... И даже более того... — сказал над плечом Серякова незнакомый негромкий голос.
Поспешно встав, он увидел низенького старика в очках на длинном сухом носу, одетого в вицмундирный фрак с орденом на шее. Профессор почтительно держался сзади. Старик все всматривался в рисунок, сравнивал с оригиналом.
— У тебя, голубчик, и глаз и рука отлично верные, — сказал он Лаврентию. — Видно, не зря вместо фрунта к нам прислали.— Добродушная улыбка собрала множество морщинок около его глаз и рта. — Я полагаю, Алексей Тарасович, — отнесся он к профессору, — надобно его перевести теперь же во второй оригинальный, ведь вполне можно заменить его рисунком сию обветшалую гравюру... Да и там, видно, долго не засидится. — Он приветливо кивнул Лаврентию и двинулся дальше, заглядывая в работы учеников.
Через несколько минут Серяков узнал от соседей, что его похвалил сам ректор, прославленный живописец Шебуев.
Ректор оказался прав. И во втором оригинальном классе Лаврентий провел неполный месяц. Скопировал несколько фигур и пейзажей со швейцарскими хижинами и был переведен в класс, называвшийся на академическом языке «гипсовые головы». Здесь пошло куда труднее. Ведь Лаврентий никогда по-серьезному не рисовал с натуры. Только в Пскове да в писарские времена делал наброски с окружающих предметов, с товарищей. А с тех пор все перерисовывал и гравировал чужое.
Пришлось напрячь все внимание, отбросить все навыки копировки. Очень помогли указания профессора Бруни, который требовал прежде всего безукоризненно верного контура. Несмотря на отговорки соседей, Серяков бросил почти готовый рисунок, в котором при прокладке теней увидел погрешности. Больше недели работал над вторым, неделю над третьим и при месячной оценке получил номер восьмой, оказался в первом десятке из полусотни учеников, сидевших в этом классе уже много месяцев.
Рассматривая при всем классе его рисунки, Бруни вспомнил виденные прошлой осенью у Кукольника гравюры, похвалил успехи и советовал особенно прилежно рисовать с гипсов, изучать на них строение человеческого тела.
Похвала самого Бруни считалась среди учеников высокой честью. Он был признанным знатоком искусства, хранителем картинной галереи Эрмитажа и после Брюллова наиболее знаменитым русским художником. Огромная картина «Медный змий», которую Бруни писал пятнадцать лет, занимала почетное место в академическом музее, и в спорах учеников только она одна сопоставлялась с «Последним днем Помпеи», казавшимся большинству совершенством. Хорошо знал теперь обе картины и Серяков.
— А ты слыхал, что сказал баснописец Крылов, когда ее впервые выставили? — спросил, усмехаясь, Лаврентия товарищ по классу Петя Грузинский, когда они вместе стояли перед «Медным змием».
— Нет, не слыхал.
— Что если б был женат, то ни за что не повел бы жену смотреть этакое — обязательно ребенка немого родит. — Грузинский продолжал уже серьезно: — И вправду ведь, все так страшно, зловеще, и людям деться некуда — вон змеи-то и с неба сыплются и по земле ползут. Когда меня сюда в первый раз папенька привел, мне лет десять было, я потом, веришь ли, ночь не спал. По мне, «Помпея» куда лучше. И красиво удивительно, и трагично как будто, но никто еще не помер. И налюбуешься, и душа спокойна, — Грузинский засмеялся и пошел в зал Брюллова.
Лаврентий думал иначе. Оба художника изобразили нечто близкое — наказание людей за грехи. Но от брюлловской кары никому не страшно, ею только любуешься, а картина Бруни внушает ужас. Значит, она лучше, в ней больше правды.
Недаром, насмотревшись на «Медного змия», Серяков часто не мог отогнать воспоминание о виденной в детстве расправе с восставшими в 1831 году военными поселянами. Свистящий ременный кнут, спины, вздутые, как рубленое мясо, лужи крови на снегу, стон наказуемых. Там карал людей земной царь, а здесь бог, наславший с небес бедствие... Но какие же нужно совершить прегрешения, чтоб справедливой была смерть изображенных на картине младенцев? Видно, древний бог был жесток, совсем как нынешнее земное начальство, за малейшее неповиновение готовое сослать в Сибирь, заковать в кандалы, гнать сквозь строй... Думал ли об этом художник, когда писал картину? И почему два самых знаменитых художника выбрали темой своих картин наказание людей? Что они хотели напомнить зрителю? Не то ли, что сами видели в других образах? Или только ему одному мертвое лицо с темной бородой, написанное Бруни на первом плане, всегда напоминает другое, что промелькнуло мимо детских глаз на медленно ехавших с места казни дровнях, выглянув неживыми, закатившимися белками из-под окровавленной рогожи?..
Ходить в академический музей сделалось для Серякова потребностью. Те немногие картины, которые знал в однотонных репродукциях, производили в оригиналах совсем другое впечатление. Например, «Помпея» представлялась полной драматизма, а оказалась удивительно написанной, но за душу нисколько не брала. А много ли картин видел Серяков даже в репродукциях до поступления в академию? Товарищи называют десятки имен художников, о которых никогда не слышал.
По субботам Лаврентий проводил в музее часа два после утренних занятий — в этот день не нужно было во второй раз идти в академию. Музей был большой, в двадцати пяти залах размещались картины и статуи, античные вазы, эстампы, модели знаменитых зданий. Среди картин особенно много копий, исполненных в музеях Европы пенсионерами академии.
Поначалу у Серякова просто разбегались глаза. Хотелось уловить особенности мастерства каждого художника, много узнать о сюжетах. В одной мифологии сколько загадок! Кто такие Диана и Актеон, Ганимед, Марсий? Да и в истории, даже русской, которую учил кантонистом, столько неизвестного. Что за подвиг купца Иголкина? Что за Рогнеда, на которой хочет жениться Владимир? Кое-что рассказывали Лаврентию товарищи, чаще других — добродушный Грузинский. Единственный сын вдового чиновника, он до академии учился в гимназии и был довольно начитан. Иногда называли Серякову книги, которые нужно взять в академической библиотеке. Вот и еще нужно время...
Ученикам академии разрешалось посещать картинную галерею Эрмитажа, и товарищи не раз звали Лаврентия пойти с ними туда в воскресенье. Да куда ему в солдатской одежде соваться во дворец! Ведь туда пускают только в академических мундирах или во фраках.
Однако рассказы о картинах Рафаэля, Тициана, Рубенса, Рембрандта заставили Серякова заколебаться. Ведь лучшие наши мастера копировали их для академического музея. Каковы же оригиналы?!
И вот солнечным апрельским утром четыре ученика академии собрались у небольшого подъезда на набережной, откуда во время постройки на Миллионной Нового Эрмитажа впускали в картинную галерею, передали свои билеты самому смелому, хоть и самому юному, одетому в чистенький мундир Грузинскому, и он пошел в дворцовую канцелярию получать разрешение.
— Ты скажи, что я солдат, хоть и ученик академии, — просил Серяков, — чтоб не вышло потом каких неприятностей.
— Обязательно все объясню, — обещал Грузинский.
Разрешение было получено в виде записки: «Пропустить четырех учеников Императорской Академии художеств», но швейцар в подъезде преградил Лаврентию дорогу. Только утверждение, что все сделано по форме, и сунутый в карман ливреи полтинник заставили его пропустить всех.
Поднялись по лестнице, устланной красным ковром, и вошли в залы, расположенные вдоль Невы. Тишина. Внятно тикали бронзовые часы на мраморных каминах. Вдоль анфилады уходили фиолетовые хрустали целой вереницы люстр. Золоченая мебель отражалась в навощенном паркете. Посетителей никого, только четверо учеников, переговариваясь шепотом, переходили от картины к картине да лакей в красной ливрее то показывался, то пропадал в соседних залах — исподволь приглядывал за ними.
Лаврентий не знал, на что смотреть: красива перспектива дворцовых залов, нарядны потолки с лепкой и росписью, хороши каменные вазы с бронзой. Нет, прежде всего картины...
Долго стоял он перед «Блудным сыном». Что за доброта и любовь в просветленном радостью лице старика, как выразительно легли его слабые руки на плечи облаченного в рубище скитальца! Какая сила дана художнику! Двести лет дрожат сердца, тронутые его великим состраданием... Вот тема, куда более нужная людям, чем «Медный змий», чем «Помпея». А ведь времена Рембрандта были, поди, не легче теперешних. Или сила в гениальности исполнения?
Товарищи Серякова безмолвно стояли уже в соседнем зале перед картиной в богатой резной раме.
— «Магдалина» Тициана, — шепнул один из них. — Уже четвертый раз смотрю.
И опять надолго замер Лаврентий, пораженный творением великого мастера. Вот оно, воплощение раскаяния: полные слез глаза, припухшие от рыданий губы, шепчущие молитву. А цвет-то, цвет какой! Голубые, коричневые, золотистые тона, от которых не оторвать глаз... И он, дурак, не хотел идти в Эрмитаж!
— Ты что тут разгуливаешь? — раздался сзади сердитый голос.
Серяков обернулся. Лицом к лицу с ним стоял пожилой усатый полковник. Две нарядные дамы, остановившись у двери, смотрели с любопытством. А товарищей не видно — опять ушли вперед.
— Ты с кем пришел? — еще грознее спросил офицер. — Кто тебя сюда впустил?
— Ваше высокоблагородие, я ученик Академии художеств,— вытянулся Серяков. — Нам разрешают сюда ходить.
— Ученик академии? Что ты врешь! — Полковник ткнул его пальцем в грудь: — Ты солдат или кто?
— Так точно, ваше высокоблагородие, унтер-офицер—топограф роты № 9 Серяков. По высочайшему повелению определен в марте сего года для обучения в Императорскую Академию художеств, — отрапортовал Лаврентий и, достав свой билет, подал его офицеру.
— Он действительно, господин полковник, наш ученик и определен в академию по именному приказу государя императора, — подтвердил подоспевший Петя Грузинский.
Видно, раскаты начальственного баса дошли и до соседних залов.
— Я вас не спрашиваю, молодой человек!— огрызнулся офицер.
Постояв с полминуты, склонив напомаженную голову, как бык, готовый боднуть, он сунул билет Серякову и направился за своими уже вышедшими спутницами.
— Подождем, пока они пройдут, и пойдем дальше, — беззаботно потянул Лаврентия за рукав Грузинский.
— Нет уж, брат, я уйду. — И Серяков зашагал к лестнице.
«Дурак, дурак!— твердил он, спеша домой.— А что, если б он не вернул билета, а представил в академию с какой-нибудь запиской от себя? Как бы на это посмотрели? Все это «царское повеление» Кукольник подстроил, а дойди до самого царя, что я посмел прийти во дворец, так, верно, и он бы приказал меня обратно в департамент вернуть, а то и похуже... Как он на меня накинулся: «Кто тебя сюда впустил?» Эх, видно, не нажил я еще ума — во дворец сунулся!.. Нужно сказать завтра же Грузинскому, чтобы не рассказывал никому. Не дошло бы до начальства».
Но все обошлось благополучно. Один профессор Бруни узнал о случившемся — верно, от лакеев, своих подчиненных в Эрмитажной галерее.
— Изучайте пока, Серяков, академическое собрание, — посоветовал он. — Придет время, попадете и в Эрмитаж. Я вам назначу прийти в закрытые часы, а так только грубостей наслушаетесь.
Что ж, и в музее академии было немало замечательных произведений. На пейзажи Щедрина и Воробьева, на портреты Боровиковского и Кипренского смотри хоть по сто раз — не надоест. Да и в «Медном змие» и в «Помпее» тоже есть чему поучиться. Сколько в них труда и мастерства вложено!
Брюллова Лаврентий видел не часто и только издали, когда, окруженный старшими учениками, он проходил в класс композиции. Но имя его звучало в академии постоянно. Много говорили о новой картине — «Осада Пскова», обещавшей будто бы стать еще более знаменитой, чем «Помпея». Слышно было еще, что художник часто прихварывает, простудившись на лесах Исаакиевского собора, где пишет образа, и что собирается ехать лечиться в Италию.
О болезни Брюллова говорил и Кукольник, который 9 последнее время часто пребывал, по выражению Тихона, «в закислом состоянии». Приходя сдавать и получать работу, Серяков редко заставал теперь у своего патрона кого-нибудь из собутыльников и собеседников. Илюша Пузыревский, которого дядюшка стал было приохочивать к хересу, получил перевод в Киев. А сам хозяин почти никогда не сидел за работой, а все лежал на софе и размышлял о чем-то, исправно прикладываясь к бутылке, не сходившей с низкого столика.
— Жизнь проходит, брат Лауренций, — пожаловался он однажды. — Вот великий Карл собирается за границу, но уже не творить, а лечиться солнцем и водами. Глинка тоже все хворает, то одно у него болит, то другое. Распадается вконец наша «братия»... Да и я, по правде, все менее способен воспарять к поэтическим высотам. Скажу тебе, как мой Тасс:
Я не могу иссохшими перстами
По струнам арфы ударять
И звуки чистых вдохновений
Из струн покорных извлекать...
И не потому, понимаешь ли, что талант мой оскудел, но не верю я больше в русское общество. На что ему взлеты чистого гения? Нашей публике подай житейскую грязь и мелюзгу, в которой она повседневно копошится, — страдания титулярных советников и швеек, любовь на третьем дворе. А я не могу ничего этакого. С чужого голоса соловьи не поют. Пусть низменным вкусам служат другие... Поищи, братец, сам на столе конверт, выбери штук пять, награвируй к следующему нумеру.
Лаврентий рассматривал картинки, а Кукольник, указывая на окно, за которым лил весенний дождь, продолжал:
— И еще здешний климат! Он мне положительно не по душе. Я рвусь к теплу, к кипарисам и кедрам. Всегда мечтал об Италии, только дружба и долг удерживали. Помнишь, в моем «Тассе»? — Поэт, воодушевясь, сел на диване, выказывая из-под помятой рубахи жирную грудь, и прочел с чувством:
Прекрасный день! Какое наслажденье,
Пока еще не разгорится солнце,
Пить ароматный воздух, в синем небе
Топить едва проснувшиеся очи!..
Ну, а тут где утопишь? — горестно воззвал Нестор Васильевич.— В этом слякотном тумане? Апрель на исходе, а дождь словно в октябре. — Он повалился на диван и потянулся за стаканом. — Вот я все обдумаю, все решу и уеду навсегда из этого неблагодарного города. Пусть жалеют, что не оценили Кукольника!
Тихон, которому Серяков, уходя, заметил, что не расхворался бы его барин — много больно лежит, ответил, ухмыляясь:
— Ништо ему. В должность исправно ездит — значит, здоров. Хересу три бутылки в день выпивает и добавки просит. Видно, и тебе на публику жалобился? Это с тех пор у нас пошло, как опять Белинский какой-то его в журнале пробрал. Да суть-то главная, Лавря, в том, что зачала его Амалия каждый день пилить. Вот он и придумывает, как от нее хоть на время скрыться. Совсем-то никак не убежать, всюду такая пьявка сыщет.
Тут только Серяков с удивлением узнал, что Нестор Васильевич женат на немолодой немке, что они много лет прожили «без закона», а потом, к удивлению всех, Кукольник «окрутился по форме», что она живет здесь же, на отдельной половине, но никогда к гостям не выходит и ни во что не вмешивается.
— Теперь только начала его к рукам прибирать, — рассказывал Тихон. — Утром, перед должностью, позовет кофей пить, когда ему опохмеляться нужно, или поздно вечером сама в кабинет прилезет и давай ныть: «Вам с ваш ум давно генерал выслушить, а вы все свой шурнал да с пьяницы, — передразнил он немку. — Раньше вам царь брильянтовый перстень шаловал, а нонче вас только в другой шурнал лают...» Так его замузычит, что, «возьму, говорит, Тихон, от своего князя препоручение, да и поедем с тобой в теплые края плоды разные есть...»
— Ну а ты как? — полюбопытствовал Серяков.
— Да куда хошь, мне при нем худо не будет. А тут и я от Амальи взмыленный бегаю. Мало ей своей девки, то и дело кличет: «Тиш, сделай то, Тиш, сходи туда...» А я за ним ходить нанимался, а не ейные картонки таскать...
Через две недели Лаврентий застал Кукольника сидящим в вицмундире за столом и бодро щелкающим на счетах. Но и в этот раз рядом с какими-то цифровыми выкладками стояли бутылка и стакан.
— Продаю, брат Лауренций, нашу «Иллюстрацию», — сказал он. — Будешь скоро гравировать новым хозяевам.
— Кому же продаете, Нестор Васильевич?
— Владельцем будет некий Крылов, который раньше писал стишки, теперь преподает где-то что-то, а редактировать берется Александр Павлович Башуцкий, аристократ, штатский генерал с большими связями, но и писатель в этаком новом духе: все о лаптях и портянках, о дворниках и водовозах повествует. — Кукольник презрительно скривил рот. — Впрочем, человек милейший, и ты ему мною рекомендован с самой лучшей стороны.
— А не заскучаете вы без журнала? — спросил Серяков, которому стало не по себе от услышанной новости.
— Да разве я расстался бы со своим детищем, если б не важнейшие причины?! — патетически воскликнул Кукольник.— Но князь посылает меня в Землю войска Донского, в Одессу, Новороссийск, многое осмотреть, проверить, обревизовать — одним словом, с доверительным поручением. Я не могу, понимаешь ли, манкировать службой. Нужно подумать наконец и о грядущей старости, о чине, о пенсии... Да и пора встряхнуться, проветриться.
Нестор Васильевич встал, прошелся по кабинету.
— Может быть, провинциальное общество не так скоро забывает испытанные таланты! А здесь, знаешь ли, такая сухость, неблагодарность! Подай им нечто новое, модное. Но верь мне, Лауренций, все это пройдет быстро. Кукольника еще вспомнят!.. В середине мая Серяков пришел на Гороховую проводить Нестора Васильевича в дальнюю дорогу. У подъезда стояла уже коляска четверкой с увязанными позади кузова чемоданами. В квартире шумно вставали из-за стола человек сорок каких-то совсем не знакомых Лаврентию разнокалиберно одетых, сильно подвыпивших господ. Кукольник, прослезившись, перецеловался со всеми и, накинув шинель, устремился прощаться на половину Амалии Ивановны. Его проводил взрыв двусмысленных шуток, и гости, разобрав шляпы и трости, стали спускаться с лестницы.
Тихон с поваром укладывали в коляску погребцы и корзинки, по очереди бегали наверх за забытыми вещами. Серяков стал помогать им. Наконец вышел Нестор Васильевич, протиснулся сквозь толпу провожающих, и его подсадили в экипаж.
Тихон, обежав коляску, молодцевато вскочил следом и бочком уселся рядом с барином.
— Прощай, Лавря, не поминай лихом!— крикнул он и перекрестился.
Проводы эти напомнили Серякову многолюдные поминки — так равнодушны были к судьбе уезжавшего собравшиеся, так было ясно, что Кукольник навсегда покидает Петербург. А если и возвратится когда-нибудь, то уж не будет ни писательства, ни журнала, ни прославленной «братии».
В те дни Лаврентий мало понимал, что творилось в русской литературе, но из слов сварливого гостя, которые ему запомнились, из обиженных сетований самого Кукольника ему стало ясно, что сочинения уехавшего его покровителя осуждены передовыми писателями, не имеют прежнего успеха и в публике. Серяков удивлялся, как со своим талантом и знаниями Кукольник не сумел отыскать правильный путь, и простодушно объяснял это прежде всего пьянством, которое ненавидел с детства.
«У того, кто держится рюмочки, голова всегда в тумане,— думал он. — Где тут найти правильную дорогу? Да еще женитьба неладная. Даже на проводах мужа не показалась эта Амалия, а что плохого было бы?.. Да, нелегкая штука жизнь...»
Собираясь идти к новому редактору, Серяков опасался: «Каково-то примет меня этот важный барин?» Но каждый раз вспоминал рассказ Башуцкого «Водовоз», так презрительно упомянутый Кукольником. Самому Лаврентию этот рассказ очень понравился. В нем с искренним сочувствием повествовалось о судьбе крестьянина, замученного до смерти тяжелой работой в столице. Помнил Серяков и составленный Башуцким путеводитель «Панорама Петербурга», в котором прочел интересный очерк по истории города, помнил, что видел в журналах его статьи о железных дорогах и банках.
«Видно, хоть и важный барин, но образованный и труженик», — успокаивал себя Лаврентий.
При первом посещении ему не повезло. В бельэтаже на Большой Морской зеркально полированную дверь отворил строгий лакей в ливрее с галуном.
— Его превосходительство будут поздно, — услышал Серяков, и дверь захлопнулась.
То же повторилось и еще раз через три дня. «Черт его знает, когда же добьешься представиться! — возмущался Лаврентий. — Или, может, ему не нужны граверы?»
Наконец в третий раз, зайдя вечером по дороге из академии, Лаврентий был принят. После доклада его провели через целую анфиладу нарядных комнат. В конце ее на пороге кабинета предстал хозяин.
Румяный барин лет за сорок выглядел как модная картинка — все на нем было натянуто, отглажено, без пылинки и складочки. Отлично выбрит, надушен, завит — хоть сейчас на званый обед.
Приветливо улыбаясь, Башуцкий усадил несколько оробевшего гравера в новейшее кресло на пружинах и тотчас насказал много лестного о его работах, попросил называть себя не вашим превосходительством, а попросту Александром Павловичем. Потом, после маленькой паузы, во время которой пересел поудобнее, выставив вперед щегольски обутую ногу, заговорил о будущем «Иллюстрации».
— Мы с господином Крыловым решили изменить характер журнала, который, мы полагаем, был до сих пор немного легковесен. Нам кажется более правильным обратить внимание читателей на серьезные темы — на новшества в промышленности и торговле, в мореходстве и строительном искусстве, в науках и художествах. Приведу примеры. В настоящем году Общество московских фабрикантов открывает склад и магазин в Тифлисе. Журналу следует похвалить это начинание, растолковать, почему именно оно полезно, картинками показать далекий путь, который предстоит проделать торговым караванам, познакомить с видами Тифлиса, с типами народов, которые отныне будут носить посылинские ситцы и нюхать табак из лукутинских табакерок. Другой пример: сейчас на железной дороге, проводимой между нашими столицами, строится через реку Веребью мост, небывалый по длине, по смелости расчетов. Он уже почти готов, испробован, и строитель его — русский инженер-майор Журавский. Как не рассказать об этом публике, показав тут же вид моста с бегущим по нему локомотивом и портрет господина Журавского?
Речь так и лилась, плавно, кругло, убедительно, будто Александр Павлович с выражением и со всеми знаками препинания читал тщательно отделанную статью. Лаврентий сидел развесив уши. До чего же деловой человек! Вот тебе и аристократ!
Вошел лакей и на подносе подал Башуцкому маленький конверт.
— От ее сиятельства. Ждут ответа вашего превосходительства.
Александр Павлович, учтиво извинившись, прочел записку и, опять извинившись, принялся писать ответ.
Серяков мог передохнуть и осмотреться. Боже мой! Что за образцовый порядок царствовал в большом кабинете! На двух столах у окон симметрично разместились какие-то коробки, заполненные разноцветными карточками, а рядом с ними — разрезательные ножи и карандаши, сургучи и склянки с клеем. Среди книжных шкафов высился один, весь из мелких ящичков с каллиграфически написанными ярлычками. К нему приставлена лесенка красного дерева, окованная медью. А на письменном столе, за которым склонился хозяин, лежали аккуратные стопки бумаг, придавленные изящными малахитовыми, хрустальными, бронзовыми прессами, синело свежее, точно сейчас раскатанное из куска, сукно, сверкали бронзой чернильница и колокольчик.
Башуцкий окончил записку плавным росчерком, перечел, осыпал страничку серебряным песком, взял из кожаного футляра конверт, из фарфоровой коробки — облатку, заклеил, протянул лакею. И тотчас, обратив приветливое лицо к Серякову, чуть прижмурившись на миг — верно, чтоб собраться с мыслями, — заговорил опять так же плавно и легко, будто ничем не отвлекался.
— Необходимы некоторые изменения и во внешнем виде «Иллюстрации». Нужна лучшая бумага, более тщательный набор, больше внимания при печатании гравюр. Но, главное, если мы хотим создать более серьезное, но и более роскошное издание, предстоит изменить самый порядок подготовки художественной части. Из лучших граверов столицы я решил создать ателье, какие существуют уже при известных парижских и лондонских журналах. «Иллюстрация» снимет для ателье — или, сказать по-русски, для своей артели — квартиру, светлую, просторную, хорошо отделанную. Граверы будут жить в ней и работать строго установленные часы под руководством маститого, известного художника, работать, я уверен, в самой дружественной обстановке. Будут совершенствовать свое мастерство, при них поселятся ученики. Там, в этой артели, за несколько лет незаметно образуется новое поколение граверов, которые высоко понесут знамя своего искусства в русском печатном деле. В недалеком будущем я полагаю послать за границу — в Париж, Лондон и Берлин — трех граверов, своих художественных корреспондентов, чтобы прямо оттуда шли на страницы «Иллюстрации» все значительные новости, уже отраженные в готовых досках. К тому времени железные дороги несомненно соединят нас со всеми столицами Европы, и пересылка подобных пакетов станет быстра и удобна... — Башуцкий на миг вновь прижмурился и закончил: — Ведь вы не откажетесь вступить в артель? Поддержать своим талантом наше начинание? Я вам одному из первых делаю предложение.
Лаврентий уже ожидал вопроса и ответил, что затрудняется дать согласие, что живет с матушкой — как же оставить ее одну, — и ежедневно занимается в Академии художеств. Ему, право, удобнее всего работать дома.
— Но согласитесь, что, живя в артели, вы сможете более посвятить себя искусству, а значит, и больше заработать для вашей же матушки,— убежденно сказал Башуцкий. — А она будет менее хлопотать по хозяйству, следовательно отдохнет от забот, потому что я полагаю устроить в артели общий стол для художников. И вы с матушкой будете ходить друг к другу в гости.
Часы на камине пробили половину девятого. Александр Павлович вынул из жилетного кармана золотой брегет, нажал репетицию, и тот же звон повторился тонким голоском.
— Простите, я злоупотребил вашим вниманием, — сказал новый редактор. — И мне еще нужно ехать на вечер. Деловые отношения требуют не только повседневных трудов здесь, — он обвел рукой кабинет, — но и поддержания связей в свете...
Быстрым движением он взял одну из папок, вынул пачку рисунков. Деловито дал заказ, указал размеры и срок.
Серяков сразу узнал их. Эти рисунки подбирал еще Кукольник. Только прежде они лежали в помятом конверте, а теперь перешли в щегольскую папку с красивой надписью: «Illustrations pour «Иллюстрация».
Лаврентий вышел на Большую Морскую в некотором смятении: «Как быть? Ни матушку, ни академию я не оставлю, что он ни говори. Но и без «Иллюстрации» прожить трудно... А видно, у этого барина хватка покрепче Нестора Васильевича: все у него скоро, гладко, как по-писаному. И трезвый; днем, видно, не спит, не валяется — дивана никакого в кабинете нет, всё кресла да шкафы. А говорит как! Просто удивительно красиво, складно. Только в конце, пожалуй, занесся в мечты насчет знамени русских граверов и посылки за границу. .. Впрочем, кто ж его знает... может, и такое ему удастся. Видно, умеет дела делать...»
Дома Серякова ждал Антонов. Теперь нередко случалось, что и в будние вечера он приходил на Озерный. Поговорив с приятелем, пока тот не брался за работу, подсаживался к Марфе Емельяновне. С нею он играл в дурачка на принесенные пряники и орехи, вполголоса что-то рассказывал, даже читал вслух Загоскина и Лажечникова. А то и молча стоял, притулясь к печке, поглядывая, как она что-нибудь шьет, а Лаврентий режет свои гравюры.
На этот раз Антонов пришел по делу. Крашенинников наказал передать, чтоб в воскресенье с утра Серяков зашел в лавку за заказом. Лаврентий обрадовался — вот бы получить работу на стороне, не целиком зависеть от «Иллюстрации»! Тогда легче будет не вступать в артель.
Но надежда не оправдалась. Требовалось награвировать всего несколько заглавных букв и виньеток для книги стишков какого-то богатого барина. Ну что ж, и на том спасибо Крашенинникову.
Серяков уже получил заказ, когда его окликнул вошедший Студитский. Расспросил, поздравил с поступлением в академию, обещал посылать, если случатся, заказчиков. Но неожиданно оборвал разговор:
— Простите, нужно с бароном два слова сказать... У хозяйской конторки прощался со Смирдиным пожилой артиллерийский офицер с добродушным лицом.
Лаврентий остановился в нерешительности: и ждать как будто нечего, и уйти неловко, не простившись со Студитским. Стал рассматривать книги на прилавке и вдруг прислушался.
— Башуцкий, как всегда, обуян грандиозными проектами, хочет сделать «Иллюстрацию» каким-то сверххудожественным изданием, — говорил Студитскому артиллерист. — Затевает создать артель художников-граверов и меня уговаривает тряхнуть стариной. А в художественном-то отношении журнал и так был вполне хорош, не стал бы только хуже, и ладно. Возьмите последний номер, выпущенный Кукольником. Помните виды Холмогор в статье о Ломоносове? Отлично награвированы... Вы не знаете, кто такой Серяков? Который раз читаю подпись, а его не встречал.
Лаврентий замер и, отвернувшись, двинулся вдоль прилавка, подальше от говоривших.
— Как не знать, когда Серяков мне работал для одной книжки, — отозвался Студитский, и Лаврентий почувствовал, что он улыбается. — Так вы хотели бы с ним познакомиться?
— Очень хотел бы.
— Тогда стоит вам только обернуться, — сказал Студитский и позвал: — Пожалуйте-ка сюда, господин Серяков! Лаврентий подошел, чувствуя, что краснеет.
— Вот барон Константин Карлович Клодт хочет с вами познакомиться.
Через несколько минут оживленного разговора Серяков получил приглашение тотчас же отправиться к Клодту.
Барон жил в скромной квартире на Стремянной улице. В маленьком кабинете с окном на двор он показал Лаврентию свои многочисленные работы. Были среди них такие, которые Серяков видел раньше, — нарядный том «Сенсации госпожи Курдюковой» и сборник «Наши, списанные с натуры русскими».
«Ах, до чего же неловко,— думал Лаврентий:— пожилой человек, отличный гравер прочел и запомнил мою подпись в «Иллюстрации», а я и не заметил, правда совсем маленького, имени «Клодт», стоявшего под гравюрами! Видно, это оттого, что смотрел такие дорогие издания только мельком, из чужих рук».
Разговорились об «Иллюстрации». Оказалось, Башуцкий предложил именно Константину Карловичу возглавить артель граверов. Что ж, у такого художника действительно есть чему поучиться.
Очевидно, Клодт почувствовал доверие к новому знакомому.
— Я, видите ли, преподаю в Артиллерийском училище и живу только на жалованье, — сказал он.— Мы из тех баронов, у которых ничего нет, кроме титула и службы. Еще прадедушка все, что было, спустил. А у меня семья — жена, сын, дочка. Вот и думаешь, как бы что приработать к жалованью. Репетирую каких-то балбесов, гравирую, когда представится случай. Правда, мои генералы-начальники косо смотрят, когда в журналах за деньги работаю,— это, по их мнению, не офицерское занятие. Но в артели я могу заправлять делом, а под своими гравюрами не подписываться. Бог с ними, с подписями. Зато Башуцкий и Крылов дают мне почти второе жалованье, целых шестьдесят рублей в месяц, и оплачивают квартиру. Вот почему я вчера почти согласился. Ведь, кажется, и с вами уже говорили?
Серяков рассказал о своем посещении нового редактора.
— Вчера мы делали примерный расчет. — Клодт достал записную книжку. — Он вам предложит пятьдесят рублей в месяц и комнату в общей квартире за десять часов гравирования в день. Что вы на это скажете?
Лаврентий повторил то, что говорил Башуцкому.
— На занятия вы, я полагаю, сможете ходить из артели, — сказал Клодт. — Но, конечно, подумайте, не спешите ответом. Он стал расспрашивать о прошлой жизни Серякова и, когда услышал об определении в академию и афронте, постигшем барона Корфа, то пришел в восторг.
— Ай да Кукольник! Вот так молодец! — хохотал он. — Нет, это нужно рассказать жене... И знаете, я, пожалуй, видел вас в прошлом году у Кукольника на вечере. Может это быть? Вспоминаю ваше лицо и единственный там солдатский мундир.
При всем привычном недоверии к офицерам Серякову было очень легко и приятно разговаривать с этим полковником и бароном. Не постеснялся идти с ним, нижним чином, по улице, так радушно принял, и обстановка у него совсем не богатая.
В дверь заглянул юноша кадет и пригласил завтракать. Лаврентий встал, хотел уйти, но Константин Карлович не отпустил. В маленькой столовой Клодт представил гостя своей жене, пожилой даме в темном шерстяном платье, которая раскладывала по тарелкам пирог. Вошли и познакомились с Лаврентием сын — кадет Горного корпуса и дочь-подросток. Их, видимо, не удивило, что за стол с ними сажают солдата.
Баронский кофе и пирог оказались почти такими же вкусными, как матушкины, угощали Серякова радушно, и он чувствовал себя, как у давних знакомых. Клодт рассказал историю его поступления в академию, и по тому, как оживились лица при благополучном финале, Лаврентий понял, что ему здесь искренне сочувствуют.
Хозяин заговорил о Башуцком, которого давно знал.
— Он человек, несомненно, талантливый, только ужасно разбрасывается. Все у него поначалу в огромных масштабах, все как будто сулит тысячные прибыли, а глядишь — получается один убыток, потому что размаха много, да практичности маловато. Но мне нравится, что он всегда искренне увлечен. Многие говорят про него: «О чем хлопочет? Чего ему не хватает? Камергер двора, помощник статс-секретаря Государственного совета, имеет хорошее состояние, отличные связи. Бездельничай на здоровье!» А он все что-то затевает, обуреваемый жаждой деятельности, столь не свойственной российскому барину. И чего только не знает и не умеет! Пишет на научные темы и повести, прозой и стихами, рисует недурно и даже фокусы мастерски показывает на маскарадах в индусском костюме. А рассказчик просто удивительный. Знаете, Серяков, он в молодости был офицером, состоял адъютантом графа Милорадовича и был с ним 14 декабря на площади. Рядом стоял, когда того ранили. Я слышал, как он про этот день рассказывал. Просто картину написал. Вся трагедия тогдашняя встала перед глазами... И не только с правительственной стороны... — Клодт смолк, отпил кофе и закончил с улыбкой: — Но каков будет редактором журнала, я, право, не знаю. Может, здесь и пригодятся наконец все его разнообразные знания, жажда деятельности, связи.
Прощаясь в прихожей, Константин Карлович сказал:
— О предложении Башуцкого вы все-таки подумайте, посоветуйтесь с матушкой. Я вижу, вас смущает больше всего ее жизнь врозь с вами. Но, может быть, она сама найдет какой-нибудь выход — хотя бы поселится по соседству, и будете ежедневно видеться. Если же откажетесь, не беспокойтесь, без гравюр вас не оставим. Но заработаете, пожалуй, меньше.
Только по дороге домой Лаврентий сообразил, что его новый знакомый несомненно тот самый барон Клодт, к которому дал ему письмо прошлой весной Владимир Федорович Одоевский. Но тогда все бароны казались похожими на Корфа, от всех хотелось держаться подальше.
На Озерном переулке давно ждали его к обеду. За столом Лаврентий рассказал о новом знакомстве, о предложении вступить в артель, про которое молчал раньше, передал выгодные условия.
— Все равно будет у меня работа, хоть и отказался жить в общей квартире, — не без гордости закончил он.
Слушая его, матушка и Архип Антоныч молча переглядывались и в конце рассказа оба вдруг покраснели. Лаврентий подумал, что это от радости за него, за то, что предложили такое хорошее жалованье. Шутка ли — всего на десять рублей меньше, чем опытному, отличному художнику барону Клодту!
После обеда он сел гравировать к своему столу и, по обыкновению, не вслушивался, о чем говорили за самоваром. Потом Марфа Емельяновна вышла в кухню мыть посуду, Антонов последовал за нею.
Вскоре Архип Антоныч вошел и остановился около Лаврентия. Думая, что он уже собрался уходить и хочет проститься, Серяков повернулся к приятелю. Но, как и давеча за обедом, крючки на воротнике его мундира были расстегнуты, в руке не было фуражки, а лицо выражало необыкновенное волнение.
— Слушай, Лавреша, — выговорил он как бы с трудом и запнулся: в комнату вошла матушка, и Антонов посмотрел на нее.— Мы вот хотим тебе сказать... — начал он снова.— Может, нонешнее предложение, если ты из-за Марфы Емельяновны отказался, то есть что ее одну оставить... — Он опять смолк и обернулся к матушке.
Лаврентий, недоумевая, смотрел то на одного, то на другого. Матушка потупилась и молчит, но лица у обоих радостные и сконфуженные.
— Не пойму я, Архип Антоныч, что вы говорите,— сказал Серяков.
— А ты, коли захочешь, туда переедешь, а я вроде как сюда, — заторопился Антонов. — Повенчаемся мы то есть... Они вдовица, а я хоть стар, но ты поверь, вот как их буду покоить... Они согласны, сейчас сказали...
Лаврентия как громом пришибло. Вот так новость!
Вскочил, подошел к Марфе Емельяновне. Она встретила его взгляд, улыбнулась и вдруг, всхлипнув, припала к плечу.
— Ну что вы, матушка, полноте, — обнял ее Лаврентий. — Коли вам хорошо, то и мне радостно. А уж лучше Архипа Антоныча не сыскать...
Долго не мог заснуть в этот вечер Серяков. Он так привык не отделять себя от матушки, так был уверен, что проживет она с ним до скончания дней... Но ведь ей всего сорок два года. А Архипу? Он, должно быть, лет на пятнадцать старше... Может, и вправду найдут счастье после своей невеселой жизни?
Все справедливо и понятно, да не сразу освоишься с такой новостью. Матушка, его матушка, которая столько лет им одним дышала, и вдруг полюбила кого-то и замуж идет...
Артель. Новые люди — новые мысли
Тук-тук-тук! ..
— Серяков, вставайте, самовар закипает! — Опять стукнул три раза в дверь и зашлепал туфлями дальше. Вот уже стучит к соседям:
— Кюи, вставайте!
— Бернард, вставайте!
Всех разбудил дежурный — обстоятельный немец Линк. Значит, уже четверть девятого, а в девять нужно взяться за штихеля в мастерской.
В незанавешенное окно смотрит июньское солнце, со двора доносится голос разносчика: «Булки-сайки, теплые-мягкие!» — и грохочут ломовые телеги, едущие к Кузнечному рынку.
Звякнула снятая с самовара труба, стукнула дверь на кухне, — Линк пошел вниз, в мелочную лавочку.
Идет вторая неделя жизни в артели «Иллюстрации», вторая неделя, как Серяков просыпается, разбуженный не ласковым голосом матушки, а стуком дежурного гравера.
Самого дежурного будит дворничиха, которая носит воду. Все слышат сквозь сон ее звонок, но вскакивает только дежурный, которому нужно ставить самовар, остальные поворачиваются на другой бок и спят до побудки.
Переезжая в артель, Серяков думал, что будет похоже на жизнь в команде топографов. Но все оказалось иначе — интереснее, веселее. Из новых сожителей и товарищей по работе только Линк был старше его, а Кюи и Бернард еще совсем юнцы, лет по двадцать. Все разные, со своими интересами и вкусами, но все любят свое искусство.
Да и помещение мало чем напоминало казарму в булатовском доме. Квартиру, снятую на Стремянной, заново отделали — везде светло, просторно, чисто. Каждому граверу полагалась своя спальня, хоть и узенькая, в одно окно, — эти кельи перегородили из двух больших комнат. Здесь стояла собственная мебель, каждый устраивался по-своему. Общие столовая и мастерская, каждая в три окна на улицу, были обставлены на широкую ногу: в углу мастерской поместился небольшой станок для пробных оттисков с досок. Над длинным дубовым столом висели две карсельские масляные лампы золоченой меди, которым мог бы позавидовать любой клуб. Не забыты были и развлечения — в столовой стояло новенькое фортепьяно.
Твердый распорядок жизни установили с первого дня. Вставать в восемь, садиться за работу в девять, ложиться не позже полуночи. Обедали около двух часов в ближнем трактире, утром и вечером пили чай вместе, грели самовары в очередь, по расписанию. Носить воду, подметать комнаты, мыть полы по субботам подрядили дворничиху. И еще решили: пей, если хочешь, на стороне, в гостях, а сюда — ни-ни, чтоб и запаху спиртного не было.
Сидя в ряд, граверы с утра работали почти молча. Это были часы наиболее напряженного труда. После обеда в мастерскую приходил живший по соседству Константин Карлович Клодт. Он преподавал высшую математику в Артиллерийском училище и летом, когда юнкера были в лагере, освобождался рано.
Константин Карлович не спрашивал отчета у мастеров, но, чтобы он знал, как подвигаются гравюры к очередному номеру журнала, все подходили к нему и показывали сделанное. Он сличал с оригиналами, давал советы, иногда подправлял, особенно молодым — Бернарду и Кюи. Потом начинал резать свою доску.
В эти послеобеденные часы, несмотря на присутствие Клодта, граверы вели себя свободнее, перебрасывались шутками, пели вполголоса. Но чаще всего просили Константина Карловича рассказать что-нибудь. Он понимал, что граверы утомлены, видел, сколько уже сделали, и не прочь был их развлечь. Десять часов такого труда — тяжелая норма.
Клодт рассказывал о своем детстве, прошедшем в Оренбурге. Там отец его, боевой генерал и ученый топограф, служил начальником штаба корпуса. Особенно часто они с братом Петром, ныне знаменитым скульптором, убегали из дому на конюшню, в манеж или в кузницу, а то и в степные табуны к киргизам. Только Константин норовил проехаться, проскакать на резвых конях, а Петр охотнее чистил их, поил, кормил, узнавал повадки, всматривался в особенности разных пород, в движения, чтобы потом рисовать, резать из дерева, лепить из глины и воска лошадок. Но попадало от отца за отлучки из дому обоим братьям одинаково.
Рассказывал Клодт и о юнкерских годах в Артиллерийском училище, о недолгой службе в строю. Но чаще и охотнее всего вспоминал свое пребывание во Франции и Англии, куда послало его десять лет назад Общество поощрения художников, чтобы усовершенствовался в гравировании на дереве. Он тогда вышел в отставку и хотел всецело посвятить себя искусству. За границей работал у знаменитых иллюстраторов, сделал множество набросков, надеялся издать в России альбом путешествия с гравюрами по своим же рисункам. Гравировать их не довелось, но он мог теперь рассказать о городах, которые видел, об их архитектуре и картинных галереях, о национальных обычаях, о развлечениях и ярмарках, о железных и почтовых дорогах, о шлюзах и мостах.
Обычно Клодт рассказывал шутливо и бодро. Но однажды граверы услышали от него грустную повесть. Возвратившись из-за границы, он очень скоро увидел, что одним гравированием с семьей не прожить. Побился года полтора на скудное вспомоществование Общества поощрения художников и вновь поступил на службу, влез, по его словам, «в наследственный офицерский хомут».
— Только в последние годы в нашем деле пошло оживление, — говорил он: — издано десятка два хороших альбомов и книг с картинками, и главное — появилась «Иллюстрация», в которой печатают уже с наших, а не с выписанных из-за границы досок. А десять лет назад едва ли по одной такой книжке в год выходило, и граверу по дереву положительно делать было нечего. Да еще мне все знакомые твердили: «Вы, барон, хотите гравировать за деньги? Фи! Это низменно! Ну, для развлечения и славы искусного дилетанта, меж служебных дел куда ни шло, можно, а резать за десять рублей доску — барское, баронское ли это занятие?..» Сильно у нас невежественное убеждение, что всякое искусство вроде баловства, никому всерьез не нужно...
Вот брату Петру тоже круто приходилось вначале, когда вышел в отставку, однако на его лошадок всегда был спрос. Статуэткой скакуна любой кабинет достойно украсить. Но, конечно, в его успехе самое важное, что он упорнее и талантливее меня... Да, да, не протестуйте... Едва ли не главное во всяком искусстве, и в гравюре, пожалуй, особенно, — это упорство, преданность, умение сделать его своей каждодневной обязательной работой, для которой всем можешь пожертвовать...
Знаете, когда я посещал академические классы, там рассказывали один случай с нашим профессором Алексеем Егоровичем Егоровым. Он теперь в отставке — государю не угодил в образах, написанных для какой-то церкви. А тогда был в почете, и старик-то отличный, мы его очень любили. Так вот, повадился к нему в мастерскую один барин чиновный, важный и с претензией величаться художником. Он писал что-то, возил к себе Алексея Егоровича смотреть. Ну, тот похвалил немного из вежливости. И все-то этот барин стонал: «Ах, не дается мне искусство! Времени не хватает, занят службой». А Егоров ему всегда в ответ: «Выходите в отставку, может, тогда добьетесь успехов».
Но как можно! Служба-то доходная и вес в обществе придает, а искусство ему вроде красивого соуса, сверху жизнь украшает, темой для болтовни служит. Надоел он Алексею Егоровичу страшно. Вот однажды были они в его мастерской. Егоров пишет, а тот около вертится, советы дает. В мастерской весело заливалась канарейка. Барин и говорит: «Как она хорошо поет!» А Егоров ему в сердцах: «Еще бы, ваше превосходительство, ведь она одним своим делом занимается!..» Ученики его это слышали и нам пересказали... Очень поучительные слова, друзья мои.
История эта у нас называлась «Притча о канарейке» и многих заставила задуматься. Рассказ произвел на Серякова большое впечатление. Наблюдая, как работают Клодт и Линк — мастера, гораздо более искусные, чем он сам, Лаврентий все яснее понимал, что дорога, на которую выбился, хоть и желанная и радостная, но идти по ней не так просто, как казалось издали. Трудись не покладая рук, совершенствуйся, только тогда найдешь в ней удовлетворение.
И еще Лаврентия занимала новая для него мысль: что большинство людей делает любое дело, чтоб жить богаче. Им все равно, убивать ли часы на переписку бумаг, стать ли офицером или, скажем, купцом, — только бы слаще есть, лучше одеваться, покупать нарядную обстановку. Таким, должно быть, хочется работать меньше, а получать больше. Главное для них - жизнь в свое удовольствие. А для других, которых не так уж много, главное именно в своем деле. Оно составляет их счастье и горе, цель и смысл бытия, а то, как им живется — богато ли, бедно ли, — вещь второстепенная... Конечно, бывают такие не только среди художников. Вот хоть Петр Петрович Попов, который днюет и ночует в чертежной...
Выходит, что каждому человеку следует понять, работает ли он, чтобы жить, или живет, чтобы работать.
Сам Лаврентий по влечению к карандашу и бумаге, а потом к гравированию оказался как будто на пути ко второму. Значит, нужно твердо помнить, что гравирует или станет живописцем не для богатства. А если так, то прежде всего — учиться и совершенствоваться, насколько хватит сил. И это для него не ново; ново — сознательно идти по жизни, цель которой — работа, свое любимое дело.
Иногда, желая развлечь усталых граверов, Клодт просил Бернарда сыграть что-нибудь.
Дядюшка, воспитавший Бернарда, был известным преподавателем фортепьянной игры. Он и племянника с детства надеялся сделать пианистом, но, может, от чрезмерных упражнений юноша невзлюбил серьезную музыку, увлекся рисованием и стал гравером, хоть и не очень терпеливым и искусным.
Бернард охотно играл товарищам, особенно если в этот день был дежурным, — тогда он требовал, чтобы кто-то ставил за него вечерний самовар.
«От прикосновения к сухим углям у меня разом заболевают все зубы», — говорил он. Тянули жребий, кому возиться с самоваром. Чаще других его вытаскивал Кюи, большой франт да еще обладатель гордого имени «Наполеон».
«Опять самому Наполеону голенищем самовар раздувать», — смеялись граверы.
Наконец Бернард садился за фортепьяно. Он бегло играл целые действия из модных опер «Фрейшютц», «Роберт-Дьявол», «Фенелла» и подпевал слова арий, подражая известным певцам и певицам.
Все аплодировали, аплодировал и Серяков, грустно думая, что никогда еще не бывал в театре.
В солдатской форме туда не пускают, а переодеваться в штатское, как делали многие писаря и топографы, он не решался: вдруг попадешься на глаза какому-нибудь начальнику и полетишь, как говорится, в тартарары. Нет уж, выбился чудом на счастливую дорогу, так нужно беречься.
Нередко, чтобы «размяться» под конец работы, Клодт предлагал устроить танцы. Бернард наигрывал польки и вальсы, и Константин Карлович кружился по столовой и мастерской с серьезным и неуклюжим Линком или с легким, отлично танцевавшим Кюи. А то все принимались по очереди учить танцевать Серякова. Вскоре стала возможна кадриль в две пары. Этому новому танцу всех учил Наполеон.
— Серяков, вы, право, прекрасно танцуете! — радовался он. — Я вас скоро введу в один гостеприимный дом. Там есть премилые барышни. А вы, со шпорами и в мундире, будете им куда милее любого чиновника или студента...
Частым гостем артели бывал Петр Карлович Клодт. Он всегда приходил пешком с Васильевского острова, где жил при литейной мастерской Академии художеств, которой заведовал. Спешные работы не позволяли скульптору выезжать на дачу с семьей. Братья Клодт с детства были очень дружны, они виделись часто, хотя разговаривали очень мало. Небольшого роста, одетый в широкий сюртук из дешевого ворсистого сукна, Петр Карлович, войдя и поклонившись граверам, целовался с братом и, обменявшись с ним несколькими фразами, садился к общему столу. Ему подкладывали бумагу, и он почти тотчас начинал рисовать лошадей и человечков. Клодт лепил в этом году огромный барельеф для фасада конюшен Мраморного дворца и был занят вариантами композиции.
Когда скульптор уходил вместе с братом, который его провожал, граверы жадно рассматривали оставленные на столе листки. Пасущиеся, бегущие, вздыбленные кони с укротителями-всадниками — целая история приручения и выездки лошади. А порой оказывались набросанными отдельные ноги, шеи, крупы, гривы, связанные между собой только в мыслях художника.
— Вот истинный талант!— говорил с завистью Бернард. — И не ценит нисколько своих рисунков. Нужно ему что-то найти, скомпоновать — вот он прорисовал и бросил. Все нужное у него уже запечатлелось, завтра будет лепить без этих бумажек. А мы-то как гордимся каждой удачной дощечкой, которую с превеликим трудом высидим с чужого оригинала!
— И все-таки мы художники тоже, — возражал Линк, говоривший с заметным немецким акцентом. — Конечно, Петр Карлович — большой талант, но видно, как много и он трудится. Надо не завидовать, а учиться у него прилежанию... И каждой удачной доской мы вправе гордиться, потому что на гравюру тысячи читателей смотрят... Впрочем, гордиться вообще глупо, но своим успехам мы радоваться должны.
В августе, получив отпуск, в граверную стал часто приходить семнадцатилетний сын Константина Карловича, Михаил. Днем он писал акварелью натюрморты, а вечером набрасывал очень похожие портреты граверов. Скоро все заметили, что отец сдержанно относится к рисункам Михаила, а затем пронырливый Бернард узнал у Клодтовой прислуги, что уже не первый год сын добивается разрешения бросить Горный корпус и поступить в академию. Но полковник требует, чтобы сначала получил диплом инженера, а потом уже делал что хочет.
— Небось нам о преданности искусству толкует, а сына, как деспот, в академию не пускает! — возмущался Бернард.
— Полноте, никакой он не деспот, — возражал Линк, — а именно оттого, что сам испытал, хочет, чтобы у сына был всегда верный кусок хлеба.
— Но сколько ему будет лет, когда получит полное образование? — горячился Бернард. — В тридцать лет кончать академию?
— Во-первых, когда он курс окончит, ему будет всего двадцать один год, — рассудительно отвечал Линк. — И если он истинный талант, то при поддержке того же отца отлично справится с академией. А затем, ведь вам известно, что знаменитый портретист Боровиковский служил вначале офицером, Федотов — тоже офицер, но картины пишет отличные, Венецианов был землемером, а разве вас не восхищают его крестьяне? Я хочу сказать, что чем ближе художник увидит жизнь в начале своего поприща, тем глубже будет его искусство. Нельзя, не выходя из мастерской, что-то похожее на жизнь родить.
— Ни Федотова с его чиновниками, ни Венецианова с мужиками я не поклонник! — петушился Бернард. — Подлинное искусство — в строгости форм, в пластичности, в гармонии красок. Возьмите Брюллова, Бруни, лучших европейских мастеров. Все они учились с ранней юности, не знали другого дела, жили и живут в мире прекрасного!
— Ах, lieber Мориц, это старо!— замахал рукой Линк. — Передовые умы считают теперь, что искусство, отдаленное от окружающей жизни, — ерунда. Очень сожалею, если вам больше нравятся Ахиллы и Гекторы, чем, скажем, «Кавалер» Федотова, в котором всякий видит мелкое чванство, талантливо осмеянное. Так вы договоритесь, что следует опять принимать в академию чуть ли не грудных деток и воспитывать в храме искусства, чтобы не знали, как пансионские девицы, где растет хлеб и какие у крестьян избы бывают...
— Но вы же слышали, как сам Константин Карлович требовал, чтобы все силы и все время художника были отданы искусству, — не унимался Бернард. — Как же согласовать это с его отношением к сыну или с вашим утверждением, что художнику не мешает быть сначала офицером или землемером, начать учиться искусству под тридцать лет и разрываться между живописью и службой? Этак Серякову тоже нужно было дожидаться, когда его произведут в прапорщики, и тогда только поступать в академию. А ведь мы все радуемся, что ему это удалось раньше.
— Художником должен быть сознательный человек, — по-прежнему хладнокровно отвечал Линк. — Он должен понимать, что и для какой цели делает, а не просто любоваться красотой нагих тел, небесных сводов и летающих бабочек. Я не отрицаю таланта Брюллова и Бруни, которых учили с детства, но думаю, что угадать в ребенке настоящие способности к искусству очень трудно, а потому многие из обучавшихся в старой академии оказывались ни на что не способными в зрелости.
Такие споры между Бернардом и Линком бывали часто, но, в общем, не нарушали товарищеского духа артели. Кюи откровенно не слушал их, не интересуясь, как он говорил, «немецкими турнирами в отвлеченностях». А Серяков хоть и слушал внимательно, но, по робости, не вмешивался, тем более что Линк, которому он всегда сочувствовал, сам умел за себя постоять.
Раза два в месяц артель посещал Башуцкий. Летом он жил на даче в Петергофе, но часто приезжал в город, чтобы бывать в должности и хлопотать по множеству разнообразных дел. С наступлением осени, когда началась светская жизнь столицы, он заезжал обычно часов в восемь—девять вечера, по дороге на какой-нибудь раут или бал, более обычного сияющий, в щегольском фраке. Однако умел держать себя просто и добродушно, рассматривал доски, пил с граверами чай, говорил о статьях, которые предполагалось поместить в «Иллюстрации», о новостях техники, к которой питал слабость. А однажды рассказал, как в молодости с одним приятелем, одетые в шинели своих лакеев, они пускались в «этнографические экскурсии» по простонародным харчевням, и, тут же представив в лицах несколько встреч с подгулявшими мастеровыми, отлично подражал крестьянскому говору.
— Милейший барин, — сказал после этого посещения Линк, — и актер из него хороший вышел бы. Но, знаете, мне все кажется, что из другого теста редакторов иллюстрированных журналов выпекают. Нет у него твердой программы, а всё увлечения. Народ как будто любит, и о водовозах писал, а сам все по балам носится. Увлекся сейчас промышленностью — и пошли в журнал статьи про заводы, про усовершенствованную дымовую трубу или громоотводы. Половина наших гравюр—чертежи и портреты инженеров. Когда-нибудь, возможно, и такой журнал в России будет нужен, но не сейчас еще. Наш журнал для отдыха, и Кукольник, более опытный литератор, помещал понемножку из истории, из путешествий, об искусстве, какие-то шутки, анекдоты... Так вот, я и начинаю побаиваться, что сначала читатели заскучают, потом редактор охладеет, а затем наша «Иллюстрация» в трубу вылетит...
— Ну зачем каркать? Все пока так хорошо идет! — заволновался Кюи, очень дороживший постоянным заработком в артели.
— Ты, Наполеон, попросту влюблен в Александра Павловича. Только и видишь, какие у него перчатки да как причесан, — не преминул вмешаться Бернард. — А не понимаешь, что мы на эти самые модные украшения по десять часов в день спину гнем и тем его благосклонную беседу вполне заслуживаем.
— Ну, Мориц, зря вы так говорите, — вступился Линк. — Уверяю вас, Крылов без Башуцкого платил бы нам куда меньше. Я его знаю, он порядочный выжига. Именно Башуцкий устроил нас очень хорошо, нужно же правду говорить. Наконец, следует и то ценить, что все мы участвуем в хорошем деле, в полезном журнале, а не гравируем игральные карты или виньетки с амурами на бонбоньерки, как не раз мне случалось.
И снова Лаврентий был согласен с Линком, с которым в первые же летние месяцы сошелся по-товарищески и историю которого теперь знал.
Пятнадцати лет Линк остался круглым сиротой. Отец его, немец-шорник, умер от холеры в один день с женой. Генрих, в то время ученик в немецкой типографии, остался с маленькой сестрой без всяких средств, но не пал духом. Поместив девочку к дальним родственникам, он продолжал работать, стал наборщиком, а вечерами упорно занимался гравированием, к которому пристрастился еще при отце. Крупный, светловолосый, опрятный и неуклюжий, Линк был спокоен, деловит, не гнушался любой домашней работы, как белоручка Бернард, не франтил, как Кюи, и давно считался хорошим мастером. Его гравюры уже лет десять появлялись в издаваемых в Петербурге иллюстрированных книгах наряду с работами Клодта, Дерикера и Бернардского. Серяков искренне недоумевал, почему ему назначили одинаковое жалованье с Линком. Наверное, только из-за рекомендации Кукольника и похвал Клодта. Ведь Кюи платили сорок рублей, а Бернарду — тридцать.
Линк был соседом Лаврентия по комнате. Иногда вечерами, после общего чая, они заходили друг к другу поговорить, обменяться книгами. И в чтении Линк был серьезен и обстоятелен. У него на столе постоянно сменяли друг друга взятые у знакомых сочинения по истории и статистике, в журналах он прочитывал такие статьи, которые казались Лаврентию неинтересными.
Несмотря на внешнее спокойствие, Линк был очень чувствителен. Давая Серякову только что напечатанные «Белые ночи», он сознался, что читал повесть долго после положенного часа и она его очень тронула. А на другой день осведомился, понравилась ли. Очевидно, искреннее волнение Лаврентия пришлось ему по сердцу. Через несколько дней он принес соседу номера прошлогодних журналов, где печатались «Бедные люди» и «Деревня». И эти повести произвели на Лаврентия большое впечатление. Он начал понимать, какое направление в литературе вызывало негодование Кукольника, — вот что он окрестил с презрением «любовью на третьем дворе». Но это направление не возмутило Серякова мизерностью общественного положения героев. Наоборот, он сочувствовал им и осуждал жестокость, грубость и насилие, которые он так много и часто сам наблюдал в жизни.
Линк любил прогуляться перед сном и, случалось, звал с собой товарища. Шагая рядом по заснувшему Владимирскому и Загородному, они рассказывали друг другу о прежней жизни или подолгу молчали, вдыхая вечерний воздух. Может, сближали их еще и схожие обстоятельства, что предшествовали вступлению в артель. Весной Линк выдал замуж сестру, к которой был очень привязан, и теперь чувствовал себя непривычно одиноким.
В тот вечер, когда произошел разговор о Башуцком, Линк сказал во время прогулки:
— Есть и еще причина, почему я чувствую особенное расположение к господину Башуцкому. В его «Панораме Петербурга», если припоминаете, напечатан рассказ «Петербургский день при Петре Великом». Он был написан одним ссыльным из тех, знаете... ну, 1825 года, неким Корниловичем. Я его помню, он заказывал моему отцу седла. Очень веселый и ласковый к детям офицер... Так вот, Башуцкий не побоялся, исхлопотал у цензуры разрешение поместить его рассказ в сборник, правда без подписи, а деньги переслал матери Корниловича. Все мы, граверы, знали, что на «Панораме» Башуцкий ничего не нажил, это был только предлог помочь старухе, которая жила в нужде, и доставить ссыльному своему приятелю радость... А я полагаю, что хорошее дело, как и дурное, в одиночку не живет. Значит, в Башуцком есть и еще доброе... Вот я вашего Кукольника давно знавал и почитал пустым человеком, как и пустым писателем, а теперь вижу, что журнал он разумно вел, и узнал, что он для вас сделал. Значит, я был неправ и ему плюс на приход вношу знаете, как в счетных книгах. Пусть он хоть глуповатый и пьяница, но доброй души и полезное дело делал...
— Разве он глуповатый, Генрих Федорович? — запротестовал Серяков.
— Именно так, милейший Лаврентий, — решительно отвечал Линк. — Он на восемнадцати лет возраста остановился и что кругом творилось, не хотел или не сумел вовсе замечать... Я верю теперь, что он не подлец, вроде доносчика Булгарина, но восхвалять царей и «чистое» искусство в наше время может только отсталый, слепой человек... Вы не сердитесь, что столь откровенно о близком вам человеке говорю. Ведь именно потому и выбросила его жизнь из литературы, как никому не нужное, не интересное...
По субботам кончали работу в четыре часа, и все расходились «в отпуск из пансиона», как шутил Клодт. Бернард шел к дяде или ехал в Павловск на музыку, Кюи, как иногда и в будни, — танцевать к каким-то знакомым, Линк — к сестре, которая ждала ребенка и прихварывала, Лаврентий — на Озерный.
Он приходил к матушке, когда Антонов еще не возвращался из департамента. Марфа Емельяновна тотчас усаживала его обедать, расспрашивала о работе в артели, о товарищах. Но больше всего о том, что ел за неделю, не раз принималась уговаривать вместо трактира ходить к ней, тревожилась и ахала, что похудел.
Первое время Лаврентию бывало как-то странно приходить в гости в эту такую знакомую комнату. Но он постоянно видел матушку счастливой, помолодевшей, замечал, как принарядилась, — видно, и вправду началась для нее иная, своя жизнь.
Антонов приходил со службы обязательно с каким-нибудь гостинцем, и они, получив от Марфы Емельяновны одинаковые узелки с бельем и веники, отправлялись вместе в баню. И Антонов тоже был не прежний суровый департаментский служака — раздобрел, поминутно шутил и посмеивался, уверяя, что в будущем году выйдет в отставку и целые дни будет дома щелкать на счетах и мешать жене, вмешиваясь в хозяйство.
Он и теперь иногда хозяйничал с особым азартом и вкусом, если дело касалось заготовок впрок. Однажды Лаврентий застал его в кухне шинкующим капусту. Архип Антоныч был без мундира, рукава рубахи закатаны. Острая сечка так и мелькала. Марфа Емельяновна едва успевала подкладывать кочны в деревянную латку. На столе лежала гора вымытых антоновских яблок. У печки белела «запаренная» кипятком новая кадка.
— Ух, Лавреша, добрая будет капустка! — воскликнул Антонов, вытирая вспотевший лоб. — Бывало, в команде глядел, чтоб у вашего брата чего не своровали, а нынче сам у начальства ворую! — Он подмигнул в сторону Марфы Емельяновны и, сунув в рот кочерыжку, стал жевать ее с хрустом. — Чисто сахар! Выбрасывать жалко. Хоть свинок заводи в чулане!
Им было так очевидно хорошо вдвоем, что Серяков часто чувствовал себя здесь лишним. Но стоило ему замешкаться в субботу на Стремянной над спешной работой, как Архип Антоныч приходил узнать, не захворал ли, и дожидался, чтобы отвести, как нянька, к матушке.
Единственное, что выговорил себе Лаврентий, было право приходить в воскресенье на Озерный не с утра, а к обеду, часам к двум. В этот день он спал подольше, потом читал, шел пройтись. Целая неделя сидения за столом требовала движения, пешеходной дальней прогулки.
Как будто всё шло хорошо: за матушку он был спокоен, от заработка стал откладывать чуть ли не половину. Только одно тревожило: как быть с занятиями в академии? Когда в июне, чтобы разом устроить свое новое одинокое существование, он дал согласие вступить в артель, впереди было целое длинное лето. Но скоро начнется учебный год. Ведь нужно и гравировать десять часов и посещать классы. Не просить же себе исключительного перед товарищами положения!
В сентябре Серяков стал ходить на утренние занятия. Он тратил на это три с лишним часа и потом дольше товарищей сидел в мастерской. Сидел и в субботу, когда все расходились, а иногда прихватывал часа два—три утром в воскресенье. Иногда по субботам не ходил обедать на Озерный, отменил походы в баню с Антоновым и вечерние прогулки с Линком, почти начисто забыл о книгах.
Теперь по субботам он бывал в артели не один. С начала учебного года в отпуск к Кюи стал приходить младший брат, кадет Инженерного училища, носивший не менее звучное имя — Цезарь. Думавший летом более всего о модных панталонах и воротничках, легкомысленный танцор Наполеон вдруг преобразился в заботливого, даже нежного брата. В субботу после работы он тщательно убирал свою комнату, бегал в мясную, в кондитерскую и самолично, подвязавшись старой простыней, готовил вкусные блюда для кадета. Родители Кюи жили в Вильне, и у мальчика в Петербурге не было никого, кроме старшего брата.
Работая в мастерской, Серяков слышал звон посуды, до него доходили из кухни запахи жаркого и печенья. Потом раздавался звонок, и высокий голос младшего Кюи оживленно передавал училищные происшествия.
— А каковы баллы за неделю? — спрашивал Наполеон.
— По всем предметам двенадцать! — неизменно отвечал кадет.
Лаврентию становилось веселее работать, когда коротко стриженный худенький и бледный мальчик в слишком широком мундире входил к нему, чтобы поздороваться и посмотреть, как он режет.
— Лаврентий, ведь вы не откажетесь закусить с нами? — кричал из столовой старший Кюи.
Невозможно было отказать сияющему Наполеону, не отведать его стряпни, которую кадет ел с таким явным удовольствием. А потом Цезарь садился за фортепьяно и играл так, что Лаврентию, уже сделавшему нынешний урок, трудно было заставить себя уйти в баню или даже к матушке. Мальчик играл не так бойко, как Бернард, но пьесы, которые он исполнял, и его манера, мягкая и какая-то задушевная, нравились Серякову куда больше.
— Что это вы играете, Цезарь? — спрашивал он.
И всегда слышал имена Мендельсона или Шумана.
Утром в воскресенье, ровно в девять часов, Лаврентия будили звуки фортепьяно. Лежа в постели, он слушал музыку и думал, что маленький кадет, видно, сильно привязан к своему искусству: едва дождется времени, когда можно начать играть.
Серяков рассказал на Озерном о братьях Кюи, и матушка стала по субботам печь медовые пряники, которые так любил в детстве ее сын. Вечером Лаврентий приносил их в артель и вместе с парой яблок от Антонова передавал Наполеону — пусть сунет в карман кадету, отпуская его обратно в училище.
Однажды в начале ноября при выходе из академии швейцар сказал Серякову:
— Эй, служба, его превосходительство Василий Иванович наказал тебе явиться немедля.
Сердце Лаврентия ёкнуло. Конференц-секретарь Григорович слыл самым грозным из академических начальников — он, по существу, управлял академией. Вице-президент граф Толстой занимался только вопросами искусства и всю, как говорили, «распорядительную часть» возложил на Григоровича. Серяков близко видел всесильного конференц-секретаря только раз, когда передавал пакет из департамента, и хорошо помнил строгое лицо с темными нахмуренными бровями и седыми баками. Вызов к нему не предвещал ничего хорошего.
— Ты чего же, батенька, на вечерние классы не ходишь? — спросил Григорович, когда Лаврентий вошел в кабинет и застыл у порога.
Серяков рассказал свое затруднительное положение.
— Академии все это не касается, — сухо сказал конференц-секретарь.— Ты сюда зачем прислан? Учиться? Ну и учись, как положено. А что ты где-то деревяшки для заработка режешь, так это не искусство, а профанация гравюры. Запросит меня военное начальство про твои успехи, что я отвечу? Что манкируешь классами? Понравится им это? Так что изволь-ка бывать ежедневно дважды в академии и рисовать исправно. А то на себя пеняй. Понял?
В тот же вечер Лаврентий пересказал весь разговор Клодту. Константин Карлович грустно усмехнулся:
— Эх, Василий Иванович! «Деревяшки», «профанация»... По-прежнему поборник «чистого искусства»! Ему до книг, до журналов и дела нет... Однако как же нам поступить? Академический диплом вам нужнее всего на свете. Но и нам ваш штихель терять не годится... Завтра же поговорю с Башуцким. Мы, пожалуй, сбавим вам жалованья рублей пятнадцать, и будете ходить два раза в день в академию. А днем и вечером гравировать — в общей сложности часов семь. Выдержите?
— Выдержу, — твердо сказал Серяков.
Теперь дни замелькали еще быстрее: академия — артель, опять академия — артель. Рисунок — там, гравирование — здесь. Отоспался в воскресенье, повидал матушку и Антонова — и опять пустил завод на неделю.
— Хорошо, что вы крепкого сложения и ходите пешком, так что моцион и свежий воздух вас укрепляют, — говорил Линк, заходя к Лаврентию перед сном. — Другой от таких ежедневных трудов, пожалуй, схватил бы чахотку, а вы вполне здоровым выглядите.
Жаль, однако, что вам совсем некогда почитать. Когда я жил вместе с сестрой, то вечером ей читал вслух, и она так привыкла, что теперь мужа перед сном ей немного читать заставляет... Вот я принес один номер «Современника», здесь напечатан рассказ Тургенева. Прочтите при случае, Белинский его очень похвалил... А я теперь, знаете, каждое воскресенье в Публичную библиотеку хожу иностранные журналы рассматривать. Там много по художеству и другие новости узнаю из целого мира.
Но у Серякова так явно слипались глаза, что Линку редко удавалось заинтересовать его даже восторженным рассказом о красоте и уме новорожденного племянника. Только бы добраться до постели да не проспать завтра первого стука дворничихи, не опоздать в академию...
Разнообразили такое существование только вечерние разговоры в мастерской.
Сюда, чтобы повидать своего учителя Клодта и давнего приятеля Линка, еще летом иногда заходили гравер Евстафий Бернардский и его неразлучный друг, рисовальщик Александр Агин. Несмотря на молодость — обоим было лет по тридцать, — они вдвоем создали уже множество отличных иллюстраций. Последние два года друзья работали над большой серией рисунков к «Мертвым душам», которые выпускали отдельными тетрадями. Но, хотя гравюры были выразительные, острые и живые, а цена весьма умеренная, продавались они плохо. Надеявшиеся на успех авторы-издатели истратили все, что имели, задолжали за бумагу, за печать. Плохо одетые, часто полуголодные, они шутили над своими затруднениями, но не прекращали работать для следующих выпусков. В декабре у них не стало дров. Однажды оба друга явились в артель «погреться» и остались ночевать в комнате Линка.
Клодт рассказал об этом Башуцкому. Агину и Бернардскому были сделаны заказы для «Иллюстрации», и они водворились в граверной. Притащив одеяла и подушки из своей нетопленной комнаты, друзья устраивались на ночь на широком столе в мастерской, столовались вместе с граверами, кредитуясь до получки у Линка, и вносили в вечерние разговоры неизменную веселость, рассказы о городских художественных новостях и своих замыслах.
Для Серякова работа этих художников представляла немалый интерес. Бернардский резал артистически, с удивительной свободой и точностью повторяя рисунки своего друга. Но еще более поразило Лаврентия, как рисовал Агин. Для пустячного рисунка последней страницы «Иллюстрации» — карикатуры, изображавшей чиновников, выходящих из департамента, — он сделал пять вариантов. И, когда Клодт заметил, что это излишне — и первый был очень хорош, Агин ответил, как бы извиняясь:
— Не умею иначе, Константин Карлович. Не успокоюсь, пока не почувствую, что лучше сделать не смогу.
Через две недели друзья разжились деньгами, купили дров и перебрались домой, но продолжали получать заказы для «Иллюстрации» и часто заходили в артель по делам или просто вечером «на огонек», посидеть в мастерской.
Как-то, уже в феврале, Бернардский принес показать Клодту оттиск с только что оконченной им гравюры к «Повести о капитане Копейкине». Лаврентий был поражен ее художественной и обличительной силой. Перед устланной ковром и украшенной живыми растениями лестницей стоит жалкий капитан-инвалид, безрукий, безногий, облаченный в затрепанный военный сюртук. Он пришел просить вельможу о пенсии, он заслужил эту пенсию кровью, пролитой за отечество. Ошеломленный роскошью дворца, еще здесь, в прихожей, снял он измятую фуражку. Хотя до приемной еще далеко, но уже ясно, что ждет просителя наверху. На возвышении восседает в покойных креслах важный швейцар, разодетый, как павлин, при шпаге и с булавой. Он неторопливо нюхает табак, не удостаивая вошедшего ни малейшим вниманием.
На Клодта картинка произвела такое же впечатление, как на Серякова.
— Пропустит ли цензура? — спросил он, не отрывая глаз от выразительных фигур. — Ведь это просто какой-то поединок беззащитной бедности с наглым и самодовольным равнодушием. Это обвинение бюрократии.
— Бог милостив, — улыбнулся Бернардский.
— Бог-то бог, — заметил Линк, — но время уже не такое, как два года назад было... Цензура куда строже стала.
Когда заходила речь об академии, друзья-сотрудники убежденно критиковали ее направление, высмеивали профессоров — поборников классицизма.
В одном разговоре Агин заметил:
— Только Брюллов на голову выше остальных. Жаль, что вам, Лаврентий, не придется, видно, у него поучиться. На той неделе зашел я к нему и просто поразился: постарел, исхудал, обрюзг, глаза колючие, замученный. Какая-то серьезная болезнь его гложет.
— Да, не будь Брюллова, не видать бы Федотову признания, — согласился Бернардский. — Разве Марковы, Григоровичи и Бруни согласились бы, что Федотовские чиновники и купцы достойны одобрения академии наравне с белотелыми вакханками и фортунами их воспитанников!
— А мне говорили, что Брюллов вначале отговаривал Федотова выходить в отставку и заниматься только искусством, — сказал Клодт.
— При первом разговоре действительно он советовал ему не бросать службу, — подтвердил Бернардский.— Мне сам Павел Андреич этот разговор тогда же пересказывал. Но тут, надо полагать, играла роль уверенность, что рисунку нужно учиться с детства, как самого Брюллова учили. А с другой стороны, может быть, и то, что академическим учителям он не верит, недоволен ими.
— Уж если всерьез говорить о Брюллове, — вновь оторвался от своего рисунка Агин, — так, мне кажется, он за последние годы сам начал чувствовать ложность академического пути, рад бы вырваться из его тесных рамок, особенно не удовлетворен навязанной ему ролью иконописца в Исаакии. Да нет уже сил создать что-то новое, бороться за него... Устал, болен, в плену у нашего Петербурга, в котором не расправишь крылья... Но как раз поэтому он так горячо поддержал Федотова, когда увидел, каких успехов тот достиг, когда понял его направление, неразрывное с новой, нравственной идеей.
— А что за история вышла у Брюллова с учеником Боклевским? — осведомился Линк. — Мне говорили, что провалил хорошую программу именно за смелость идеи.
— Я ничего об этом не слышал, — сказал Клодт. — Но вы, Агин, верно, что-нибудь знаете?
— Знаю, — кивнул Агин. — Но сначала пусть Генрих расскажет, что ему передавали.
— Мне передавали, что Боклевский сделал отличный эскиз «Тайной вечери», на котором Христос за трапезой с учениками не сидел в комнате, как принято изображать, а возлежал на плоской кровле восточного дома, на коврах, под темным звездным небом. И будто Брюллов за это отступление от канона разбранил его и последний номер поставил.
— Вот как все можно повернуть, — развел руками Агин. — А мне Карл Павлович сказал, что эскиз был просто плохо нарисован и потому получил низкий балл. И я, право, этому верю, потому что не раз видел, как смелому ученику при хороших способностях Брюллов помогал, хотя бы наперекор всему совету.
— Да, и я помню, как он за Шевченко горой стоял, как радовался, что удалось его освободить от крепостной зависимости, — подтвердил Клодт. — Все тогда знали, что он написал превосходный портрет Жуковского и бесплатно отдал разыграть в лотерею на выкуп своего Тараса, чтобы тот мог в академии учиться.
— А что о Шевченко слышно? — спросил Линк. Клодт ничего не ответил, только пожал плечами. Но Лаврентию показалось, что при этом он указал глазами туда, где за работой сидели Кюи и Бернард, — не стоит, мол, при молодежи об этом говорить...
Укладываясь в постель в этот мартовский вечер, Серяков вспоминал то, что говорилось об академии. Под влиянием не раз слышанного и своих наблюдений он уже несколько месяцев думал, что действительно, видно, устарело направление той классической живописной школы, которое так недавно казалось ему совершенным. Помогали разобраться в этом и книги, в которых шла та же борьба между старыми и новыми вкусами, между Куколышком с его единомышленниками и гораздо более близкой Лаврентию так называемой «натуральной школой». Начало этой школы положили повести Гоголя, и продолжена она была Достоевским, Тургеневым и еще некоторыми из тех, кто окружал Белинского.
Но школы школами, а рисовать его в академии выучат, выучат на совесть. Серяков чувствовал, что за прошедший год стал рисовать совсем иначе. Часы работы в классах не пропали даром. А ведь это важнее всего для гравера. Вон Бернардский, поди, именно в академии научился мастерству рисунка, которое видно во всех его досках...
Лаврентий уже собирался потушить свечу, когда в комнату на цыпочках вошел Линк. От него вкусно пахло снегом и ветром — ходил проводить Агина и Бернардского. Даже не снял еще своей единственной на все сезоны холодной шинели. Видно, захотелось перемолвиться с приятелем перед сном.
— Слушайте, Генрих Федорович, — сказал Серяков,— о чем это насчет Шевченко наш барон не хотел там говорить?
— А вы разве Тараса Григорьевича знали? — спросил Линк, садясь на табуретку около кровати.
— Не знал, где же мне было? Но видел много гравюр по его рисункам и от вас же слышал, что он очень талантлив.
— Скажите — был талантлив, — грустно поправил Линк. — А теперь навряд ли что еще нарисовать сможет.
— Но что же с ним?
— Сдан в солдаты без выслуги и отправлен в Оренбургский край. Да еще строжайше запретили рисовать и писать... Он ведь и поэт еще...
Лаврентий сел на постели:
— Да за что ж? И почему в солдаты? Ведь он не крепостной больше, а свободный художник.
— От крепостного или солдата до свободного художника у нас путь долгий, а обратно можно мгновенно пролететь, — наставительно сказал Линк. — Шевченко так жестоко наказали, говорят, именно за стихи против правительства, против крепостного права... Время сейчас, lieber Серяков, очень крутое наступило... Надо и остерегаться строжайше. За любую малость схватят и такое сделают... — Он красноречиво потряс себя за воротник шинели, осыпав Лаврентия брызгами растаявшего снега.
— Отчего?
— Вот и видно, что вы газет не читаете... Нынешний 1848 год в истории особо запомнится... Во Франции недавно революция опять произошла, короля прогнали, учредили республику. А следом за тем в Вене и Берлине тоже волнения пошли.
— Ну хорошо, — сказал Лаврентий, — про это я слышал в академии, но то в Европе, а нам-то что ж? У нас ведь все спокойно.
— Ах вы, дитя в солдатской форме! — усмехнулся Линк.— Молите бога, чтоб и на нашей «Иллюстрации» все это не отозвалось. — Он потрепал приятеля по плечу, задул свечку и вышел в коридор.
Занятия в академии шли успешно, за каждый рисунок Серяков получал первые номера, и в апреле его перевели в старший гипсовый класс, где рисовали уже не головы, а фигуры и группы. Вскоре после этого он встретил в коридоре Григоровича.
— Что, батенька, проборка моя тебе на пользу пошла?
— Так точно, ваше превосходительство! Что еще мог ответить Лаврентий?
— А как же устроился с Башуцким?
— Работаю меньше и получаю меньше.
— Однако хватает тебе? Вроде осунулся малость...— Из-под нависших бровей испытующе смотрели на Серякова голубые выцветшие глаза. — При таких успехах можно в совете пособие попросить. Я поддержу.
— Покорнейше благодарю, мне хватает и так...
Денег на жизнь Лаврентию действительно вполне хватало, но к весне он стал чувствовать ужасную усталость, совсем как в зимние дворницкие месяцы. Едва заставлял себя встать вовремя по утрам, в академии и в граверной мучительно боролся с дремотой, часто засыпал за чайным столом.
— Смотрите, Серяков, так и сорваться можно, — тревожился Линк. — Позвольте мне поговорить с бароном, чтобы еще вам здесь часов убавили. Пусть платят хоть двадцать рублей. Возьмите у меня сколько нужно, а летом опять все пятьдесят получите и отдадите.
— Спасибо, Генрих Федорович, справлюсь. Через полтора месяца конец занятиям, тогда отдохну. А то ведь нехорошо получится: комнатой и прочим буду пользоваться, а работать меньше всех.
В конце мая, как-то вечером, уже после чая, Серяков сидел один в граверной и кончал очередную доску. Раздался резкий звон колокольчика у входной двери, и через минуту Кюи в халате заглянул в мастерскую:
— Не знаете, Лаврентий, Линк скоро вернется?
— Вероятно, скоро, он гуляет не более получаса. А кто там?
— К нему господин Бернардский.
Следом за Кюи в дверях показался поздний гость.
— Можно, я здесь подожду? — спросил он.
— Конечно, — сказали в один голос Кюи и Серяков.
Наполеон ушел к себе, Лаврентий продолжал работать. Он скоро заметил, что Бернардский очень расстроен. Сидит, уставившись в одну точку, и на глазах как будто слезы.
— Не принести ли вам воды, Евстафий Ефимович?
— Спасибо, не нужно... Нынче умер дорогой мне человек.
В передней стукнула дверь—со своим ключом пришел Линк.
— Что случилось, Евстафий? — спросил он с порога.
— Умер Виссарион Григорьевич, — не поднимаясь с табурета, отвечал Бернардский, и слезы побежали у него по щекам.— Агина нет в городе, уехал с братом в Кронштадт, я и зашел к вам...
Линк обнял приятеля за плечи и увел к себе.
Через полчаса, окончив работу, Серяков пришел в свою комнату. Бернардский и Линк говорили вполголоса, но через легкую переборку было слышно почти каждое слово.
— Нет, ты подумай, Генрих, — возмущался Бернардский, — всякая мерзость живет, а такой человек умирает в тридцать семь лет!
— Это, мой друг, в нашей России весьма обыкновенно... Возраст Пушкина...
— Да, да, именно... И представь, к нему в последнюю неделю два раза приходили из Третьего отделения, все требовали к генералу Дубельту...
— Тс-с-с! — зашикал Линк и через минуту спросил, еще понизив голос: — Ну, а у Петрашевского ты всё бываешь?
— Бываю, как всегда, по пятницам.
— Лучше бы вам не собираться пока, переждать несколько.
— Думаешь, следят?
— Непременно следят. Сейчас вверху ужасно обеспокоены. Чего же больше, когда Бутурлинский комитет, как мне сказали, сочинения Кантемира и Хемницера печатать Смирдину запретил... А что там такое вредное, если сто лет назад написали...
— Быть того не может!
— Очень может, — твердо сказал Линк. — Скоро, верно, ничего, кроме календарей, печатать не станут. Общество посещения бедных закрывать придумали...
— Слышал сегодня, — отозвался Бернардский.
— А что в нем предосудительного было? — продолжал Линк. — Собирались, рассуждали, сколько бедных в Петербурге. И такое уже нельзя... Теперь и подумай, как можно сравнить их собрания с вашими разговорами! У вас что ни пятница, то проекты освобождения крестьян читают...
— Так ты полагаешь...
Собеседники перешли на шепот, но еще не раз долетали до Серякова имена Белинского и Петрашевского.
Нелегкий год. Голубой домик
Наступило жаркое и тревожное лето 1848 года. Эпидемия холеры, о которой было слышно прошлой осенью, что валит тысячами людей на юге России, докатилась теперь до столицы. Выходя в мелочную лавочку или на Озерный, Лаврентий слышал толки обывателей, сколько и в каком доме заболело народу, читал расклеенные полицией объявления. В них настрого приказывалось пить только кипяченую воду, тщательно мыть и кипятить овощи, добавлять в питье уксусу, окуривать помещения и одежду серой, натираться камфарным маслом.
Все, кто побогаче, выехали из города по дачам и поместьям, туда, где меньше людей, где можно вернее отгородиться от мира и надеяться, что никто не занесет страшной болезни. Будочники, «хожалые» унтеры, квартальные надзиратели и прочие полицейские чины без разбору тащили в холерные лазареты всякого бледного и слабого на вид простолюдина. Тащили туда же и пьяных, хотя от самих полицейских несло водкой за сажень. Говорили, что пьяниц холера не берет, но как тут разобрать, здоровый ли человек выпил по привычке или трезвенник напился оттого, что почувствовал в себе смертельный недуг?
В народе ходили темные слухи, что воду и пищу отравляют поляки, венгерцы, французы. На рынках хватали и смертно били итальянцев-разносчиков, немцев-акробатов, тирольцев-шарманщиков — всех, что по обличью не наши и лопочут не по-русски.
По городу для порядка и устрашения круглые сутки разъезжали кавалерийские патрули. Цокот копыт по булыжнику и фырканье коней, особенно слышные ночью, сменялись скрипом казенных фур, в которых везли на кладбище засмоленные гробы из холерных лазаретов.
Линк отменил вечерние прогулки, и они с Серяковым подолгу сиживали перед сном на подоконнике в граверной, слушая эти звуки. Каждому припоминалось то, что было связано с прошлым холерным, еще более страшным 1831 годом.
Генрих Федорович рассказывал, как мучительно было видеть страдания родителей, умиравших у него на глазах, не знать, чем помочь им. Плача, стучался он к соседям, прося хоть совета, и никто не хотел даже открыть, только кричали, чтоб не касался их дверей зараженными руками. Он вспоминал, как маленькая Шарлотта цеплялась за рубашку мертвой матери, когда пьяные лазаретные служители железными крючьями тащили трупы на телегу, чтобы бросить в прибитый к ней ящик с известью.
Они жили на Вознесенском и видели в окно, как народ бежал к Сенной, где били лекарей за то, что будто они травят, а не пользуют, как нужно, больных холерой. Потом Генрих мыл полы, как научила его осмелевшая соседка, а Лотта ходила за ним по пятам, просила есть и спрашивала, скоро ли вернется маменька...
Лаврентий, которому было шесть лет, плохо помнил события жаркого лета 1831 года, когда шло восстание военных поселян. Они с матушкой жили тогда в деревне под Старой Руссой. Отец с полком ушел на польскую войну. Ночью над сожженными засухой полями плыл тревожный набат — восставшие звонили во всех окрестных селах. По улице мимо их окон ходили поселенцы с оружием из разгромленного цейхгауза, кричали, что в штабе спрятана отрава. Матушка, крестясь и дрожа, стояла перед образами, а ему наказывала спать. Наутро сосед-поселенец сказал ей, носившей городское платье: «Марфа Емельяновна, царский указ пришел, чтоб всех господ бить. Надевай-ка сарафан, а то, не ровен час, и тебя в реку бросят».
Этих слов Лаврентий так испугался, что накрепко припал к материнским коленям.
Но гораздо лучше запомнилось ему, как за десять убитых в их округе офицеров и лекарей чиновники, приехавшие из Петербурга с отрядом казаков, арестовали и забили в колодки триста поселенцев. Каждая пятая изба превратилась в тюрьму. А после восьми месяцев заключения, великим постом, триста приговоренных наказывали плетьми и шпицрутенами на двух плацах за селом.
Хоть матушка запрещала, он с товарищами побежал смотреть на казнь. Ох, уж лучше бы не бегал! До сих пор не забыть привязанное к деревянной кобыле обвисшее тело со вздутой синей спиной. Палач после каждого удара полной горстью смахивает кровь с ременного кнута. Десятки исхудалых, обросших бородами людей ждут под конвоем той же участи... А на другом плацу полторы тысячи солдат резервных батальонов били шпицрутенами своих отцов и братьев-поселян. Сквозь плотный строй серых шинелей доносился до толпы односельчан, согнанных смотреть на экзекуцию, прерывный хриплый крик: «Братцы, помилосердствуйте! Братцы, простите!..»
Вытянулись на снегу желто-синие вытащенные за фронт покойники, едут мимо дровни, покрытые рогожей, те самые, что вспоминал он перед страшной картиной Бруни...
— Что ж, значит, что тут было, то и там... — задумчиво сказал Линк, прослушав рассказ Лаврентия. — Конечно, народ наш невежественный — «отравители», «яд» и прочие глупости. Но холера есть только предлог. Накопилась ненависть и брызжет на тех, кому не доверяют, кто, по мнению простолюдина, на все способный,— на господ и приспешников их. Я не сомневаюсь, кто сейчас пускает слухи об отравителях французах, венгерцах, о всех ненавистных правительству нациях... Я полагаю, Лаврентий, что их пускает не кто иной, как сама полиция.
— Зачем, Генрих Федорович?
— Чтоб отвести глаза народу, отклонить гнев его от себя, от господ своих, от тех, кого ненавидят за вековое угнетение... Константин Карлович отправил в село Мурино свою семью и столовался вместе с граверами. Клодтовская кухарка готовила на всю артель под строгим надзором самого хозяина и нередко при помощи доморощенного кулинара Кюи.
Лаврентий не боялся холеры, ел за двоих, спал крепко, но постоянно тревожился за Марфу Емельяновну и Антонова. Раза три в неделю бегал он после работы на Озерный. А они были неизменно бодры и дружны, но боялись за него еще много больше, чем он за них.
В июле заболела сестра Линка, и он, бросив работу в артели, переехал к ней на Пески. Шарлотту удалось выходить, заболевание оказалось не сильным, но вслед за нею захворал ее муж. Генрих превратился в сиделку и няньку: надо было помогать едва вставшей с постели сестре в уходе за больным и за полугодовалым племянником. Наконец поправился и муж Шарлотты, но Линк остался до осени жить на Песках, работая там для «Иллюстрации».
Башуцкий все лето исправно навещал артель — в этом году он проводил лето в городе. Петергоф был оцеплен противохолерными военными кордонами, и ездить туда каждый день не разрешалось. Серякову казалось, что Александр Павлович как-то потускнел, то ли от общих тревог, то ли от неуспеха журнала, который, по верному предсказанию Линка, а может, из-за холеры стал расходиться куда хуже, чем при Кукольнике.
Бернард был мрачен и молчалив, почти не покидал квартиры, без конца мыл руки и полоскал рот, ел мало, не подходил к фортепьяно, гравировал кое-как и часами лежал, запершись в своей комнате, читая романы и, должно быть, прислушиваясь к своим ощущениям — не появятся ли симптомы болезни.
Зато Кюи был по-всегдашнему весел и беззаботен. Цезарь писал ему каждую неделю из кадетского лагеря, что благодаря строгому карантину у них нет ни одного больного, и Наполеон, просидев положенные часы в граверной, чуть ли не каждый вечер, как бывало и прошлым летом, исчезал куда-то в гости до полуночи, а то и дольше. Он смеялся над холерой и утверждал, что боится заразиться только «через прачку». Встав спозаранку, сам стирал, крахмалил и гладил свои щегольские сорочки, очевидно сберегая деньги на осень, когда нужно будет побаловать Цезаря.
— Пир во время чумы?— спросил Клодт, увидев однажды его выходящим из квартиры переодетым после работы с ног до головы, в свежих перчатках и с тростью под мышкой.
— Я наполовину француз, Константин Карлович, — отвечал Кюи. — В моем отце — ветеране наполеоновской гвардии — течет гасконская кровь, и я предпочитаю заболеть, танцуя и любуясь красивой женщиной, а не валяясь на своей кровати. — Он кивнул в сторону комнаты Бернарда.
— «Memente sana corpus sanum est», — рассмеялся Клодт.— Держу пари, что вы проживете до ста лет.
— Во всяком случае, надеюсь умереть не от пролежней, — отвечал Кюи и, взмахнув блестящим цилиндром, побежал вниз, прыгая через три ступеньки.
Этим летом Кюи еще больше пришелся по душе Лаврентию. Он иногда выходил из дому вместе с Наполеоном, чтобы пройтись перед сном, как, бывало, с Линком. И каждый раз получал приглашение отправиться к его знакомым, с неизменной оговоркой, что идти, к сожалению, придется далеко. Но Серяков отказывался и, проводив товарища до Невского, возвращался домой или на Озерный. Он порою старался представить себе, каковы люди, в общество которых так стремится хоть на час-другой веселый Кюи. Пошел бы, пожалуй, посмотреть на совсем не известную ему беззаботную жизнь, да разве будешь чувствовать себя хорошо среди знакомых Наполеона в солдатском мундире?
Однако судьбе было угодно, чтобы Лаврентий познакомился с ними. Как-то, уже в конце августа, когда эпидемия явно пошла на убыль, после воскресного обеда у матушки он отправился погулять и забрел далеко в глубь Выборгской стороны.
Здесь, в деревянных домиках, окрашенных в веселые цвета, жили дачники и постоянные обитатели этой петербургской окраины. В палисадниках грелись на солнце немудреные цветы, в садах зрели яблоки, и старухи варили варенье в сияющих медных тазах. Куры, гуси, кошки и собаки не спеша переходили дорогу. Из открытых окон доносились звуки фортепьяно и гитар. В группах гуляющих пестрели недорогие платья и зонты дам и девиц, клетчатые панталоны молодых франтов. Звучал смех и веселый говор. О холере, казалось, здесь никто и не думал.
Впереди открылся парк Лесного корпуса. «Не пора ли обратно?» — подумал Серяков. Нужно бы поспеть на Озерный к вечернему чаю.
Он повернул к городу и через несколько минут разминулся с компанией молодежи, которая вышла из палисадника перед деревянным домиком, окрашенным в светло-голубой цвет.
— Лаврентий Авксентьич!— окликнул его знакомый голос.
В последней паре, ведя под руку осанистую, нарядную даму, выступал Кюи.
Ушедшие вперед остановились. Наполеон представил своего товарища.
— Без малого офицер-топограф, без малого же свободный художник и полностью — отличный гравер.
После взаимных поклонов спутница Кюи скомандовала:
— Оленька! Возьми господина топографа под свое покровительство и веди гулять с нами. Allons, monsieur Napoleon, on n'offensera pas votre ami ici!
- Лаврентий хотел было откланяться, но посмотрел на подошедшую девушку и остался. Свежее и миловидное лицо ее приветливо улыбалось, карие глаза смотрели доверчиво и прямо.
— Вы, кажется, шли впереди нас и вдруг повернули обратно. Почему это? — начала она разговор, идя рядом с Серяковым. Теперь они замыкали шествие.
Лаврентий сказал, что уже давно гуляет и собирался еще навестить кое-кого в городе.
— А вы бывали в этом парке? — спросила она.
— Нет, не случалось.
— Тогда вам будет очень интересно. Там на многих деревьях написано, как они называются по-латыни и где растут по всему свету. Вы любите растения?
— Люблю, только знаю о них очень мало.
— Я вам все покажу, я в этом парке почти что выросла. В детстве видела, как его из обыкновенной сосновой рощи превращали в учебный парк для лесных кадетов, сажали привозные кусты и деревья, и наблюдаю из года в год, как они растут.
Простота ее обращения разом покорила Лаврентия. Ему случалось наблюдать издали жеманных и неестественно веселых или капризных барышень и барынь, читать и слышать о них, но эта казалась совсем другой. Она шла без шляпки и зонта, свободной и твердой походкой. Щеки ее и лоб блестели, как это бывает у детей после тщательного умывания. На шее, в ушах и на пальцах не было никаких украшений. Но светло-синее платье, бледно-желтая кружевная шаль на плечах и скромная черная обувь показались Серякову очень красивыми. Она почти не смотрела на него, и это помогало не смущаться. Взглядывала, только когда спрашивала что-нибудь, а слушая ответ или рассказывая сама, смотрела под ноги или по сторонам.
За двадцать минут неспешного пути до парка спутница Лаврентия сумела многое узнать о нем и рассказать о себе. Серяков услышал, что в детстве она жила здесь совсем рядом, в Новосильцевской богадельне, где отец ее был смотрителем, потом училась в пансионе и приезжала сюда же летом. А теперь, последние три года, после того как отец умер, живет у дяди в голубом домике. Она редко бывает в городе — незачем ездить, разве в Гостиный двор. Довольно много читает, но немало занята и хозяйством дяди, вдовца, потому что его дочь, кузина Александрина, — тут барышня кивнула на спутницу Кюи, — не любит этого, а ведь надо же кому-нибудь подумать о хозяйстве.
— Знаете, когда я была маленькой, ужасно жалела, что я не мальчик, а то обязательно стала бы лесничим,— сказала она, когда они вступили в парк и пошли по аллее, огибавшей небольшой пруд.— Я и теперь не забыла, что тогда выучила. Вот смотрите, это барбарисовый куст, по-латыни Berberis vulgaris. Его привезли из Крыма. Если выдолбить мягкую сердцевину, то можно сделать тоненькую дудочку и тянуть через нее воду, как через соломинку... А это, вон впереди, такая темная, мохнатая, высокая, — пихта, Abias sibirica, приехала с Урала, она кузина нашей сосны... А вот и береза, по-ученому она зовется Betula...
Подходя ближе, Лаврентий читал латинские надписи на дощечках, привешенных к деревьям, удивлялся ее памяти, а она смеялась его похвалам.
Должно быть, чувствуя, что он будет стеснен, попав в первый раз в многолюдное общество, Ольга Алексеевна — так звали новую знакомую Серякова — первую половину прогулки шла с ним позади всех и только на обратном пути вступила в общий разговор, исподволь помогая своему спутнику принять в нем участие.
У крыльца голубого дома, на крепких тесовых воротах которого была прибита дощечка с надписью «Дом титулярного советника Недоквасова», Лаврентий остановился. Его пригласили остаться, выпить чаю и потанцевать, но он хотел еще зайти на Озерный, где будут беспокоиться, отчего не был вечером, и откланялся.
— Приходите с monsieur Кюи, мы вам будем рады,— сказала на прощание величественная Александрина.
И, когда он отошел довольно далеко, до него донесся тот же самоуверенный, громкий голос, спрашивавший в палисаднике или на крыльце:
— Ну, Оленька, как тебе показался нынешний chevalier servant?
И спокойный ответ:
— Очень вежливый и, кажется, неглупый...
За неделю Лаврентий узнал от Кюи многое о дамах, живших в голубом домике. Александрина, или Александра Дмитриевна, была единственной дочерью означенного на воротах вдового чиновника Недоквасова. Лет десять назад, шестнадцатилетней девочкой, ее выдали замуж за дальнего родственника, пожилого подполковника, приехавшего в отпуск с Кавказа и тотчас после свадьбы увезшего ее в какую-то крепость на берегу Черного моря. Вскоре боевого супруга Александрины произвели в полковники, через пять лет — в генералы. А тут он скоропостижно скончался, оставив бездетной молодой вдове хорошую пенсию и почетный титул «ее превосходительства». Александрина водворилась под отчий кров, жила независимо и весело, не спеша с новым браком, хотя в поклонниках у нее недостатка не было.
— Это новый тип женщины, отчасти похожей на Жорж Санд! — с жаром повествовал Кюи. — Вы понимаете, она так много выстрадала от деспотизма отца и мужа, что особенно ценит свою свободу. Да и кто ровня ей по красоте, по душе и образованности? .. Сейчас она располагает своими средствами, и папаша ходит на задних лапках... О! Она умеет командовать, моя генеральша! ..— Блаженное лицо Наполеона красноречиво говорило, что он счастлив быть в числе подчиненных красивой Александрины.
Об Оленьке Кюи говорил, разумеется, с меньшим жаром. Но и она была девица с характером и умела быть самостоятельной. Ее мать, овдовев, вскоре снова вышла замуж, и Оленька предпочла поселиться у дяди вместе с возвратившейся к нему Александриной. Она хотя не имеет состояния, а только небольшую отцовскую пенсию до замужества, но тоже разборчива в женихах, хотя ей уже двадцать лет.
В субботу, как ни звал его Кюи, Лаврентий не пошел вечером к Недоквасовым. Но в воскресенье после обеда отправился гулять и оказался около голубого домика в то самое время, когда компания направлялась в парк. Оленька, как нарочно, вышла последней, и опять они пошли позади всех.
Она была так же просто одета, хотя в другом, светло-зеленом платье, улыбнулась Серякову еще приветливее и тотчас же начала разговор с того, на чем прервалась неделю назад их отдельная от других беседа: о книгах. Оленька прочла недавно «Белые ночи», и повесть ее очень взволновала.
— Право, я в конце едва не плакала и готова была негодовать на Настеньку, так мне жаль было мечтателя.
— А как же Настенька могла поступить иначе? — спросил Лаврентий.
— Наверное, никак. Но сколько она ему горя принесла! ..
— Но и радости сколько. Разве он согласился бы не знать ее?
Они так увлеклись разговором, что отстали от всей компании, одни вошли в парк и стали подниматься в горку по средней аллее. В конце ее, на скамейке, их ожидал юный студент.
— Я от них сбежал, — сказал он, улыбаясь: — всё по-французски трещат, а я ничего не смыслю. Позвольте мне идти с вами, Ольга Алексеевна.
— Конечно. — Она оперлась на его руку и через несколько шагов, пройденных в молчании, обратилась к Лаврентию: — Так, значит, вы никогда не бывали на месте дуэли? Тоже романтическая повесть, только с куда более печальным концом.
— Дуэли Пушкина? А разве это здесь? — встрепенулся Серяков.
— Нет, то на Черной речке, версты три отсюда, пожалуй. А здесь, в парке, место дуэли Чернова с Новосильцевым. Никогда о них не слыхали?
— Нет, — сознался Лаврентий.
— Тогда пойдемте, я вам все расскажу и покажу,— сказала Оленька. — А вы, Мишель, верно, слышали уже эту историю?
— Слышал давно от Александра Петровича, с ваших же слов, но охотно еще раз послушаю, — ответил студент.
Серякову показалось, что при имени Александра Петровича Оленька нахмурилась, но тотчас отвернулась, чтобы скрыть это.
За деревьями показались белые здания. Шедшая далеко впереди компания уже приближалась к ним.
— Вон и Лесной корпус,— сказала Лаврентию Оленька.— Но нам нужно идти не туда, а почти к самой дороге.
Свернули в другую аллею, спустились под горку, обогнули пруд, опять углубились в парк и наконец сошли с дорожки. Молодые деревья обступили и разъединили их. Пятна вечернего солнца, пробиваясь сквозь листву, пестрили платье и кружева на плечах шедшей впереди девушки.
— Вот здесь, смотрите, — сказала она, останавливаясь.
Они были почти в углу парка. С одной стороны, шагах в десяти, за деревянным забором, пролегало Выборгское шоссе. С другой, много дальше, за таким же забором, виднелся желтый двухэтажный каменный дом, из-за которого высилась колокольня небольшой церкви.
— Видите круглую плиту в траве? — спросила Оленька.— Тут стоял бедный Чернов. А вон там, за дубком,— вторая такая же. С того места стрелял Новосильцев. Расстояние — восемь шагов.
— Но из-за чего же они поссорились? — не выдержал долгого вступления Лаврентий.
— Я сейчас расскажу, что в детстве слышала, — продолжала девушка. — История эта не короткая, а потому вы устраивайтесь здесь. — Она указала на землю около себя и сама опустилась на каменную плиту.
Студент и Серяков сели на траву, и Оленька начала рассказ.
В 1823 году в Могилеве родовитый гвардеец Новосильцев познакомился с семьей генерала Пахома Кондратьевича Чернова. Этот генерал выслужился из солдат благодаря отчаянной храбрости, выказанной во многих войнах. У Чернова была красивая дочь, Екатерина, и сын Константин, юный офицер. Новосильцев, посланный в Могилев по служебным делам, увидел Екатерину Чернову в церкви, стал бывать в доме ее родителей и через несколько недель посватался. Предложение приняли, состоялась помолвка, и жених уехал в Москву, где жила его мать, чтобы получить ее благословение. Но чванная и богатая аристократка, урожденная графиня Орлова, и слышать не хотела о таком браке. «Чтоб моей невесткой была внучка поротого мужика, какая-то Чернова, да еще Пахомовна!»— возмущалась она. Сын не сумел настоять на своем, да, видно, и образ могилевской красавицы уже потускнел в его памяти.
Черновы тщетно ждали его возвращения. Прошло три месяца. Отец невесты написал Новосильцеву, прося объяснить поведение, бросающее тень на доброе имя девушки. Ответа не последовало. Могилевское общество шушукалось, что гвардеец отказался от невесты неспроста. Брат ее, офицер Семеновского полка, почел себя обязанным вступиться за честь сестры. Узнав, что Новосильцев в Петербурге, он встретился с ним и заявил, что Черновы уже не хотят этого брака, и требовал только, чтобы Новосильцев съездил в Могилев и при свидетелях получил официальный отказ от самой Екатерины, — тогда ее доброе имя будет восстановлено. Слабохарактерный аристократ сознался во всем Чернову, обещал выполнить то, что от него требовали, и опять не исполнил обещания.
Вскоре генерал Чернов умер, и его вдова с дочерью переехали к сыну в Петербург. Здесь Новосильцев стал вновь бывать у них и влюбился пуще прежнего. Опять отправился он в Москву, но вновь встретил сопротивление матери и, сказавшись больным, малодушно не извещал ни о чем Черновых. Взбешенный Константин поехал в Москву, явился к Новосильцеву, назвал его бесчестным человеком и вызвал на поединок. И опять Новосильцев заверил брата своей невесты, что все улажено, и назначил срок свадьбы. Он даже представил Чернова своей матери, которая испугалась за жизнь своего детища и приняла Чернова как родного.
Но назначенный срок прошел, Новосильцев медлил и вдруг вызвал на дуэль Константина. До него дошли слухи, будто бы брат невесты говорил перед отъездом в Москву, что заставит его жениться. Чернов принял вызов, но решительно отвергал возводимое на него обвинение. Тем, кто брался вновь уладить дело без пролития крови, он говорил:
«Мог ли я желать себе зятя, которого нужно вести к венцу под пистолетом? Но нельзя допустить, чтоб богатство и чванливая спесь оскорбляли ни в чем не повинную девушку. Я буду стреляться насмерть с обидчиком моего семейства».
Противники съехались на окраине рощи Лесного корпуса ранним утром в сентябре 1825 года. Новосильцев был ранен в живот, Чернов — в голову. Секунданты на руках перенесли Новосильцева в харчевню, стоявшую у большой Выборгской дороги, где он через сутки и умер. Чернова увезли в его квартиру в казармах Семеновского полка. Он мужественно выдержал мучительную операцию, но также скончался через две недели.
— Похороны Чернова были страшно многолюдные, — рассказывала Оленька. — За гробом его шли все, кто возмущался деспотизмом чванной старухи, сгубившей сына и ни в чем не повинного юношу. Первыми шли секунданты Чернова — его двоюродный брат, известный поэт Рылеев, и писатель Бестужев-Марлинский, которым самим скоро предстояло так много выстрадать. А за толпой провожавших ехало множество карет с дамами. В одной из них плакали мать и сестра бедного героя. А тело Новосильцева увезли в Москву и похоронили в родовом склепе под плитой с раззолоченными гербами.
— Каково-то было матери Новосильцева! — вздохнул студент.
— Она долго горевала и каялась — сын-то был единственный,— продолжала рассказчица. — Вот она и построила церковь на месте той харчевни у дороги, где он умирал, а рядом — богадельню. И камни велела положить на тех самых местах, где они стояли и были смертельно ранены...
— Верно, старуха ужасно мучилась, — отозвался и Серяков, взволнованный рассказом Оленьки.
— Конечно, мучилась, — как бы нехотя согласилась она. — Но подумайте, сколько людей сгубила! Сына, Чернова, девушку бедную, которая в монастырь, говорят, пошла, их мать, ослепшую от слез... Разве это богадельней загладишь?
— Оленька! Мы едва вас нашли! — раздался с дорожки голос Александры Дмитриевны, и между деревьями замелькали платья дам.
— Идемте, мы направляемся домой!..
И на этот раз Лаврентий простился у крыльца голубого домика и поспешил на Озерный.
Шагая длинной дорогой, он вспоминал слышанный нынче рассказ. Вот и опять промелькнули те, чью память так чтил Архип Антонович и чтил недаром...
Потом стал думать, что, конечно, и теперь матери-аристократки норовят породниться только с богатыми и знатными, а остальных людей презирают и унижают... Да разве только матери охраняют от чужаков свое сословие? «В баре лезешь?!» — вспомнилось ему восклицание взбешенного Корфа. «Кто тебя сюда впустил?» — вторил полковник в Эрмитаже... Что ж, пожалуй, и сегодня пора ему подумать, место ли солдатскому сыну в этом барском кружке. Александрина — генеральша, Оленька — чиновничья дочка... В лучшем случае его ждут снисходительные взгляды. Впрочем, судя по сегодняшнему рассказу, Ольга свободна от дворянского чванства. .. Или зря об этом сейчас думать? Ну, почувствует малейший намек — и уйдет от них без сожаления...
В следующее воскресенье Лаврентий застал общество, состоявшее из нескольких барышень, живших по соседству, и молодых чиновников и студентов в палисаднике перед домом. На вкопанном в землю столике играли в лото. День был пасмурный, решили не гулять и вскоре перешли в гостиную: пили чай, играли в фанты, в колечко и танцевали.
Среди малознакомых людей Серяков только вначале чувствовал себя стесненным. Вскоре это ощущение прошло, верно потому, что главная хозяйка, спокойно-повелительная Александра Дмитриевна, сказала Лаврентию несколько любезных фраз о том, что много слышала о нем хорошего от Наполеона Антоновича, а Оленька явно взяла его под свое покровительство. Она выбирала Лаврентия в фантах, танцевала с ним чаще, чем с другими, и с интересом расспрашивала о занятиях в академии, о профессорах, о тех художниках и писателях, которых видел. Особенно заняли ее рассказы о скульпторе Клодте, о Глинке, чьи романсы она очень любила. Когда Серяков рассказал ей, как его взволновал «Жаворонок», Оленька, казалось, поняла с полуслова и так ласково, сочувственно глянула, как, право, еще никто никогда на него не смотрел.
В этот же вечер Лаврентий познакомился с титулярным советником Недоквасовым, краснощеким крепышом неопределенного возраста, служившим в канцелярии Лесного корпуса. Пригласив Серякова в маленький кабинетик, где не видно было книг и бумаг, но под столом стояли торговые весы и медный горнец, Недоквасов предложил гостю трубку и похвалил за то, что не курит. Затем осведомился, сколько получает жалованья, и, помолчав, распространился о том, где и почем покупает всякую провизию.
Затосковавшего Серякова выручила Оленька — позвала в гостиную, где для кадрили не хватало кавалера.
В один из вечеров на следующей неделе Наполеон зашел к Лаврентию, чтобы вновь излить восторги перед умом и красотой Александрины. Но и к прежним рассказам об Оленьке он добавил новый.
Существовал некий студент, по имени Александр Петрович, который ходил за ней неотступно два года, явно ей нравился, и все полагали, что они непременно поженятся. Но весной, вскоре после того как молодой человек окончил Медико-хирургическую академию, произошел разрыв. Окружающие ломали голову над его причиной, но знала ее только поверенная Оленькиных тайн, Александрина.
Узнал под величайшим секретом и Наполеон, верный приближенный своей генеральши. Все случилось оттого, что, уже получив согласие Ольги, Александр Петрович в самый канун отъезда для свидания с родными в Саратов обмолвился, что ему предстоит добиться разрешения на брак у своего отца, чиновника. Родители написали недавно, что прочат ему богатую невесту. Оленька осведомилась, знал ли он о планах родителей раньше. Он ответил, что слышал, но, пока не окончил курса, и речи о браке всерьез не было. И тут Оленька очень рассердилась, почему не сказал об этом раньше — ведь они столько разговаривали о его родных. А теперь она поставлена в какое-то унизительное положение — судьба ее зависит от того, сумеет ли он отказаться от другой невесты. Упрекнула жениха в том, что должен был раньше дать понять родителям, если ему действительно чужды их расчеты. Она выпытала от ошеломленного ее словами Александра Петровича, что саратовская невеста недурна собой, дочь статского советника и с большим приданым. И тут уж наговорила, что не потерпит никаких жертв, что он, может, будет потом раскаиваться, женившись на бесприданнице, и почти выгнала из дому.
По мнению опытной Александрины, происшедшее было не более как ссора влюбленных. Оленька погорячилась, и, верно, все бы уладилось, если бы Александр Петрович не уезжал на другой день, еще не успев остынуть от обиды.
Свой рассказ Кюи закончил так:
— Конечно, она много плакала, но только наедине с Александриной, сильно похудела и сразу стала куда серьезнее. Приятель Александра Петровича — вы его там не раз видели, юный такой студент, — иногда пытается заговорить с ней об уехавшем, верно по его же просьбе, но Оленька и слышать ничего не хочет... Вот мы с Александрой Дмитриевной и решили, что вам нужно все это знать, чтоб не сказать чего невпопад, не задеть больную струнку...
Лаврентий поблагодарил Кюи за предупреждение и, когда тот вышел, прежде всего подумал:
«Так вот почему она с такой горечью рассказывала новосильцевскую историю! Судьба с ней самой сыграла нечто похожее... Только, наверное, здесь Александрина не права — навряд ли Оленька зря погорячилась. Не похоже, чтобы она могла незаслуженно обидеть человека...»
Еще четыре воскресных вечера, благо в академии из-за холеры начало занятий было отложено, Серяков провел в прогулках по окрестностям голубого домика или танцуя под его гостеприимным кровом и возвращался оттуда вместе с Наполеоном далеко за полночь.
Оленька была первой девушкой, с которой он говорил, как с равной, с которой чувствовал себя легко и свободно. Разговаривая с ней или танцуя, он смотрел в милое, оживленное лицо, слушал ласковый голос и чувствовал душевный подъем, становился словоохотлив и остроумен. Около нее ему было так хорошо, что не замечал бегущих часов и всегда уходил домой с сожалением. Его удивляло и радовало согласие их вкусов. Когда она дала ему прочитать «Записки охотника» и «Антона Горемыку», то оказалось, что их заняло и тронуло одно и то же. Им ни разу не прискучило говорить друг с другом, и всегда за неделю накапливалось немало такого, что хотелось рассказать в воскресенье.
Оленька ни от кого не скрывала своего интереса к жизни Серякова. Как только он приходил и здоровался, она спрашивала:
— Ну, что у вас нового? Что гравировали, что прочли, кого видели? — И, не обращая больше внимания на других гостей, отводила в сторону, чтобы расспросить и рассказать самой.
Даже Лаврентий, малознакомый со светскими обычаями, сказал ей однажды:
— Не обиделись бы другие гости, Ольга Алексеевна, что вы только со мной разговариваете.
Но она ответила, не задумываясь:
— Да я ведь до вашего прихода три часа их занимала. Пусть-ка теперь Александрина потрудится. Мне с ними скучно, я наперед знаю, что кто скажет. Пусть себе хором романами Дюма восхищаются, а я с вами поговорить хочу.
Очевидно, взаимное расположение заметили теперь уже все члены воскресной компании. Оленьке и Лаврентию не мешали разговаривать в палисаднике или в гостиной, а на прогулках они всегда шли рядом. Заметил это тяготение и дядюшка Недоквасов, потому что, вновь зазвав Серякова в кабинет, где с прошлого раза прибавился строй четвертей с наливками на подоконнике, завел прямой разговор о его будущем.
Лаврентий так же прямо рассказал о своем неопределенном положении:
— По закону я нижний чин из кантонистов, числюсь вроде как в откомандировке. В любую минуту, если высшее начальство прикажет, превращусь опять в унтера-топографа. Очень хочу стать художником, но учиться еще предстоит года три. А за это время всякое может случиться. Конечно, я надеюсь, что, окончив академию, освобожусь навсегда от военного сословия. Но кто же знает, дадут ли курс кончить? Может, все-таки придется послужить еще топографом, пока не произведут в офицеры...
— А чем плохая служба офицера-топографа? — возразил дядюшка Недоквасов. — Мне говорили, можно немалые деньги получить сверх жалованья за планы имений, которые летом, когда топографы на съемках, заказывают помещики. И зимой, в городе, тоже часто домовладельцы в них нуждаются. А про художников, я слышал, будто очень бедно живут...
Тут в кабинет вошла Оленька и, послушав с минуту, сказала с явной досадой:
— Боже мой, дядя Митя, вам-то что до всего этого? Пойдемте, Лаврентий Авксентьевич, смотреть, как monsieur Глухов будет показывать китайские тени...
Ночью, придя домой, Серяков впервые задумался о том, что может случиться дальше. По дядюшкиным словам, ясно видно, что в доме, должно быть, они с Александриной обсуждают его как возможного жениха Оленьки... Слов нет, она ему с каждым разом все больше нравится, все радостней отправляется он на Выборгское шоссе. Наверное, так именно и приходит настоящая любовь. Но при всем этом разве может он сейчас думать о женитьбе? Заработки неверны, будущее неизвестно. Жена унтер-офицера? Смешно сказать... Оленька — чиновничья дочка, барышня с пансионским образованием, говорит и читает по-французски. Пусть и это все не препятствие, если б она его полюбила, а он стоял на твердой дороге. Но дорога-то ведь какая зыбкая! Может ли он за собой кого-то тянуть, когда сам как по канату ходит, того и гляди сорвется!
Понял ли это сегодня Дмитрий Петрович? Не обманывает ли всех и он сам — «почти офицер и почти художник», как представил его глупый Кюи? Хорошо еще, что сама Оленька ясно понимает его положение — он ей все рассказывал. Но кто ж ее знает?.. Может, честнее будет перестать ходить в голубой домик? Или еще раз поговорить с ней?..
Следующее воскресенье выдалось дождливое, опять все не выходили из гостиной, играли в лото, танцевали, и поговорить не было возможности, да и не хотелось портить счастливые часы. Оленька была оживлена, очень внимательна к Серякову и на прощание сказала:
— Приходите пораньше в воскресенье, пообедайте у нас, пожалуйста... Сегодня мы двух слов с вами не сказали... — и крепко пожала ему руку.
А в субботу, когда Лаврентий после вечера, проведенного на Озерном, собирался ложиться спать, к нему вошел явно взволнованный Кюи.
— Мне нужно сообщить вам известие, которое, наверное, вас очень расстроит... — начал он, краснея и смотря в сторону.
— Что такое? Случилось что-нибудь у Недоквасовых? — встревожился Серяков.
— Нет, но скоро случится!— уже совсем трагическим голосом отвечал Наполеон. — В следующее воскресенье Ольга Алексеевна выходит замуж, и вас просили быть гостем на ее свадьбе.
Лаврентий постарался скрыть охватившее его волнение и растерянность.
— За кого же и отчего так спешно? — спросил он.
— За своего прежнего жениха, Александра Петровича, — отвечал Кюи. — Представьте, в среду он явился к Недоквасовым без всякого предупреждения, прямо с дороги, какой-то словно выгоревший весь, лет на десять старше, чем был... Он все лето лечил холерных в своем родном городе, а теперь получил место в Туле и приехал вновь просить Оленьку выйти за него замуж... От отца своего привез ей письмо — просит о том же... А у него самый кратковременный отпуск — всего две недели... — Тут Наполеон взглянул на Серякова и забормотал виноватым голосом: — Мне, право, так тяжело, любезный Лаврентий Авксентьич, потому что это я ввел вас в их дом... А вы, сами не замечая, может быть, и почувствовали что-нибудь... этакое...
— Ничего, ничего, не беспокойтесь, Наполеон. Я все понимаю, — отвечал Серяков.
Кюи взглянул еще раз ему в лицо и поторопился уйти, сказав, что скорее должен ложиться — завтра ему, будущему шаферу, предстояло немало хлопот.
Оставшись один, Лаврентий потушил свечу, распахнул окно и сел на подоконник.
Сейчас, когда узнал, что Оленька для него навсегда потеряна, когда почувствовал такую острую боль, что едва скрыл ее от Наполеона, он вдруг понял, что, видно, и вправду полюбил. Весь мир отступил куда-то, осталась только эта боль, навалившаяся непомерной тяжестью, от которой некуда было уйти.
И снова клял свою солдатскую долю, что лишала его даже права на мысли о любви, о женитьбе... Ведь недаром им так хорошо было вместе и с каждым разом все лучше. Видно, и Оленьке он был ближе других, верно и она, зная все о его положении, не давала воли своему сердцу... Неспроста этот лекарь сейчас приехал — наверное, написал ему тот студент, чтоб поторопился, а то навек потеряет ее...
Серяков смотрел в темноту безмолвного двора, на крыши домов, уходившие вдаль, на звезды и не видел ничего, кроме Оленьки, такой бесконечно милой и желанной. В первый раз за много лет его искусство, матушка, академия — все, чем жил, о чем постоянно думал, перестали существовать, всего его захватило горе, боль и гнев на свою судьбу.
И эту ночь и следующий день Лаврентий то сидел на окне, то ходил из угла в угол, то ложился на кровать в своей комнате. Не открыл на звонки Антонова — только он один и мог так долго звонить у двери, присланный обеспокоенной отсутствием сына Марфой Емельяновнои. Но никого не хотелось видеть. Нужно было побыть одному, скрыть от всех то, что чувствовал.
Поздно вечером Кюи постучал к Лаврентию, передал запечатанный конверт и, ни слова не сказав, поспешно ушел. Серяков развернул набросанную карандашом, видно наспех, записку.
«Лаврентий Авксентьич! Я знаю, что виновата перед вами. Верьте одному — вы мне были как родной человек с самого первого взгляда. Вы, наверное, это сами заметили, потому что я не умею нисколько притворяться. Я думаю, если бы мы еще ближе познакомились и вы сочли меня достойной, я не посмотрела бы ни на что и ждала бы вас, сколько нужно, хоть годы. Но А. П. приехал... Он ни в чем передо мной не виноват, я была к нему несправедлива. Простите меня и поверьте, мне самой сейчас нелегко. Но иначе поступить не могу. Желаю вам счастья и знаю — вы будете большим художником.
О. Н.».
«Видно, вчера Кюи все-таки что-то заметил и рассказал ей», — подумал Серяков.
И опять он запер двери, дунул на свечу и зашагал в темноте по комнате. Эх, доля проклятая! Ведь чувствуй он себя полноправным человеком, не держи себя все время на тугом поводу,— стал бы чаще видеть Оленьку и, может, осилил бы этого Александра Петровича... Но она-то не виновата перед ним, не виновата, как Настенька... Добрая, благородная душа, сама пишет, что ждала бы его сколько нужно... А вот и не пришлось ждать... До чего же все похоже на «Белые ночи», просто удивительно! Недаром так было близко обоим, так брало за душу... Только одного и Достоевский не придумал: все-таки его мечтатель — человек свободный. Но и подневольный солдат при всей нынешней боли не жалеет, что встретил Оленьку...
За неделю Лаврентий немного справился с собой, хоть не раз бывало, что штихеля валились из рук, хоть осунулся так, что все замечали и спрашивали о здоровье. После долгих колебаний решил идти на свадьбу — пусть Оленька видит, что рад ее счастью, пусть не будет у нее тяжело на сердце.
Венчали в новосильцевской церкви. Серяков стоял далеко от новобрачных, за пришедшими поглазеть соседками и богаделками, и не рассмотрел как следует жениха. И к чему ему знать, каков этот счастливый молодой лекарь? Видел только, что рослый, худощавый блондин стоит рядом с Оленькой, там, где так хотел бы стать он сам... Нужно было собрать все силы, чтобы простоять здесь весь обряд, не дать никому заметить, что с ним творится.
В голубом домике было шумно и тесно. Оленька в белом шелковом платье была очень красива, но показалась Лаврентию бледной и не такой сияющей, как, бывало, здесь же, совсем недавно, во время фантов или танцев.
Когда в череде гостей Лаврентий подошел чокнуться с молодыми шампанским, Ольга посмотрела ему в глаза прямо и твердо и сказала только одно слово: «Спасибо». Но ему показалось, что прозвучало это слово иначе, чем сказанные другим, — поблагодарила не за поздравление, а за то, что простил ей свою боль и пришел.
Он пил и ел, сколько было нужно, танцевал со многими барышнями, но в самый разгар веселья ушел через кухню, чтоб никогда больше не приходить сюда.
На другой день Кюи зашел к нему вечером и сказал несколько прочувствованных фраз о мужестве и самообладании. Но, увидев строгое лицо Серякова, поспешил пожать ему руку и, пробормотав совсем невпопад что-то невнятное о красоте Александрины, оставил его одного.
...С 1 октября занятия в академии и гравирование заняли Серякова так, что, казалось, некогда стало думать о чем-нибудь, кроме повседневных работ. Но еще долго в классах, в мастерской и дорогой на Васильевский остров вставали перед ним картины недавнего прошлого. Образ Оленьки лишь медленно-медленно отступал в тень, недавняя боль сменялась грустью.
Думала и Марфа Емельяновна о случившемся в жизни сына. Материнским чутьем с того воскресенья, когда не зашел на Озерный вечером, она поняла, что в жизнь Лаврентия вошла девушка. Не раз, придя раньше обычного обедать, он спешил идти к новым знакомым на Выборгскую сторону, а в лице его появилось небывалое выражение оживленности и счастливого беспокойства. Уж она-то по себе знала, что значит этот отблеск счастья, это нетерпеливое ожидание. Разве не так же год назад ждала она своего седого Архипа Антоныча? И вдруг все потухло. Она ничего не спрашивала и почти все поняла. Как солдату жениться! Что хорошего принесет он девушке? И опять горько упрекнула покойного мужа, что, по своей вине, угодив под красную шапку, обрек и сына на ту же долю.
В середине октября в артель возвратился Линк, и все стало очень похоже на прошлую осень. Так же Лаврентий, уходивший чуть свет в академию, заставал товарищей за граверным столом, так же после второго похода в классы он досиживал свои часы уже один, при лампе. Но реже бывало весело в мастерской, меньше рассказывал и шутил Клодт, реже заезжал вдруг постаревший, озабоченный, торопливый Башуцкий. Лаврентий заметил — редактор не так уже гладко говорит и чаще прикрывает глаза, собираясь с мыслями. Александр Павлович все толковал теперь о новых заводах художественной бронзы герцога Лейхтенбергского и купца Шопена, произведения которых будто не уступают лучшим французским. Однажды на ломовике привезли целый ящик образцов — золоченых чернильниц, канделябров, масляных ламп, настольных колокольчиков, — и Серяков рисовал, а Линк гравировал их для статьи Башуцкого, прославлявшей успехи отечественной промышленности.
Дела изредка заходивших за небольшими заказами Агина и Бернардского шли плохо, цензура запретила многие новые гравюры к «Мертвым душам».
Некоторое оживление в вечернюю жизнь артели вносил Петр Карлович Клодт, работавший теперь над барельефами для памятника Крылову в Летнем саду. Уже несколько месяцев в мастерской его жили медвежонок, волк, лиса, обезьяна и ворона. Клодт любил животных, умел наблюдать их, его карандаш за граверным столом набрасывал целые пантомимы из маленьких выразительных фигурок. Обычно неразговорчивый, он оживлялся и становился красноречивым, рассказывая о своих «натурщиках». Особенно заняли слушателей приключения медвежонка-подростка, свободно гулявшего по мастерской. Однажды поздно вечером мишка выбрался на улицу через форточку, которую сторож позабыл закрыть. Выйдя на пустынную набережную Невы, медвежонок сначала побродил в одиночестве, но потом увидел встречного человека и направился к нему, чтобы поиграть. Шедший из гостей мастеровой перепугался до полусмерти, увидев поднявшегося на задние лапы медведя, и бросился бежать. Но мишка не отставал и следом за парнем вломился в двери подвала на 3-й линии, где жило несколько мастеровых. На счастье, среди них оказался один из формовщиков академии. Он узнал клодтовского питомца и отвел его в мастерскую, предварительно угостив стаканом водки.
Больше всего этой истории смеялся простодушный Кюи, и Лаврентий с удовольствием смотрел на его оживившееся лицо. В последнее время Наполеон как-то присмирел и побледнел — видно, и у него что-то не ладилось на Выборгской стороне.
Вечером во время прогулки — они по-прежнему изредка гуляли вместе перед сном — Серяков сказал Линку:
— До чего же будет рад Архип Антоныч, что его любимому писателю собираются ставить памятник!
— Да, это хорошо, — согласился, без всякого воодушевления Генрих Федорович. — Но знаете, Лаврентий, у нас Крылова желают понимать только как поучительного детского сказочника. Поэтому именно в Летнем саду памятник поставить решились. А Пушкин, Грибоедов и Лермонтов долго еще монументов от благодарного потомства не дождутся. Навряд ли мы с вами их увидим...
— Ну, почему же, — возразил Серяков. — Портреты и книги их продаются, их любят, читают...
— Продаются у нас всё более портреты царей и цариц, господ министров, генералов и всяких сановников — такие покупают охотно купцы, офицеры и чиновники. И читают у нас только в городах, население которых составляет пять процентов всех подданных империи, а для прочих грамотность при крепостном праве почитается вредной... Впрочем, вы, пожалуйста, о таких материях не думайте. Ваша задача пока одна — чтоб в академии все шло как по масленице. Как у вас там?
Но Серяков не мог не думать. Каждое оброненное Линком замечание присоединялось к тому, что раньше слышал и читал, обдумывалось во время долгих походов на Васильевский остров.
А в академии все шло своим чередом. Профессора хвалили рисунки Лаврентия, неизменно ставили ему первые номера, и в этом году он надеялся перейти в натурный класс.
«Только бы дали окончить курс, только бы подольше не вспоминало обо мне военное начальство!» — думал он постоянно. Однако начальство о нем не забывало. В ноябре Серякова вызвали к Григоровичу.
— Как, батюшка, хотел бы ты послужить в батальоне кантонистов учителем? — спросил конференц-секретарь.
Сердце Лаврентия замерло. Что же это? Ведь шесть лет назад он едва вырвался из учителей в писаря, когда пешком с арестантами пришел из Пскова в Петербург. Неужто все начинать сызнова?
Видно, мысли его отразились на лице.
— Не очень, кажется, тебя такая карьера прельщает,— усмехнулся Григорович. — Говори прямо, хочешь или нет?
— Никак нет, ваше превосходительство, — заторопился Серяков. — Ведь это, поди, будет означать конец моему здешнему учению.
— Так же и я думаю, — кивнул конференц-секретарь.— Запрашивает барон Корф, можно ли назначить тебя учителем в учреждаемое при здешнем батальоне кантонистов граверное заведение. Конечно, ты мог бы там обучать мальчишек, да на занятия, верно, времени не оставалось бы... Вот я и отпишу барону, что совет академии находит необходимым оставить тебя всецело здесь в связи с отличными успехами.
— Заступитесь, пожалуйста, Василий Иванович! — попросил Лаврентий.
— Уж заступлюсь, — засмеялся Григорович. — Ведь есть у тебя и еще ходатай. Прежний твой патрон, а мой добрый приятель Нестор Васильевич, писал мне недавно из Новочеркасска, просил не давать тебя в обиду. Только и ты, батюшка, не сбавляй старания.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — вытянулся Серяков, мысленно благословляя Кукольника: опять помог, добрый человек. Хоть и далеко заехал, а все не забыл.
Еще прилежнее налег Лаврентий на рисунок и в декабре был переведен в натурный класс. Это считалось важнейшей ступенью в академическом курсе — переходом к обучению живописи. Предстояло самому выбрать профессора, у которого хочешь учиться в этом классе и затем в этюдном. Тот же профессор будет руководить и программой на звание художника.
Серяков колебался между суховатым, но внимательным к ученикам Марковым и более талантливым, но занятым своими обязанностями по Эрмитажу Бруни.
И не поспел сделать выбора — надолго прервались его академические успехи.
В рождественском посту, один, без Антонова, жарко выпарившись в бане, Лаврентий выпил ледяного квасу у торговки, сидевшей при входе, и до Озерного шел нараспашку. А на другой день занемог. Мучительно болела голова, ломило все тело. Матушке, когда ходил обедать, не сказал ничего — думал, пройдет. Ночью поднялся жар. К утру он не узнавал суетившихся около Линка и Кюи. Известили Клодта, и тот днем привез знакомого старика штаб-лекаря.
— Горячка, — сказал врач. — Надобно тотчас везти в госпиталь, а то всех перезаразит. Укутать одеялом с головой, в сани — и на Слоновую.
Он дал записку, куда положить больного, и обещал сам приехать следом.
Три недели Лаврентий был между жизнью и смертью. Когда ж стал приходить в себя, не верилось, что это его тело так плоско обозначается под казенным жидким одеялом, — казалось, остались одни кости. А бескровные руки все время мерзли, хотя кровать его стояла в лучшем месте палаты, у печки.
Фельдшер и соседи — больные солдаты — наперебой рассказывали, как бредил академией, плакал, что отправляют по этапу с арестантами, а у него нет сил идти, не раз поминал Оленьку и твердил, что был бы не хуже какого-то Александра Петровича.
— Уж и не чаяли, что оживешь... Сколько крови у тебя пиявки высосали, страсть!
Соседи говорили, что, наверное, не миновать бы Лаврентию столь частого здесь солдатского конца, если б много раз не навещал его вместе со старым лекарем артиллерийский полковник. Он давал кому следовало на чай и наказывал ходить за больным день и ночь. А в сенях или на дворе полковника часто дожидались старый военный писарь, заплаканная женщина и высокий статский в холодной шинели.
В первые дни выздоровления Лаврентию все время хотелось есть. Но старый лекарь накрепко запретил брать в рот хоть крошку сверх позволенного, пригрозил смертью и растолковал, что следует постепенно привыкать к пище.
И еще томило желание поскорей уйти из этого безотрадного места. Неспроста он видел в бреду арестантский этап — палата, где очнулся, во многом была на него похожа, только что по-казенному чисто. Выровненные по линейке на крашеном полу, стоят в два длинных ряда железные койки. Но даже днем здесь все серо — стены, одеяла, халаты, обросшие лица. А долгими зимними вечерами и ночами еще хуже. Тускло горят в двух концах палаты одинокие сальные свечи в фонарях, стонут и бредят едва различимые на койках больные. Как тени, бродят, шлепая туфлями, выздоравливающие. В одном углу, чтобы отвести душу, играют в кости или слушают чьи-нибудь россказни, в другом хрипит умирающий. Печку, несмотря на январские морозы, топят один раз в сутки, и на окнах ледяные узоры не оттаивают никогда. Больные стучат зубами, кашляют. После утреннего обхода лекаря лежачие просят ходячих укрыть их хоть на время вторым одеялом, дать отогреться. Пища холодная и такая скудная, что на ней мудрено поправиться.
Конечно, все это было знакомо Лаврентию, все похоже на любую российскую казарму, на которой наживаются многие начальники. Только здесь еще люди-то больные, беспомощные, придавленные сознанием, что навряд ли выйдут отсюда живыми. Не приноси Марфа Емельяновна каждый день сыну свою стряпню, вовек не поправился бы и он. А каково есть, когда вокруг полуголодные люди? Хорошо, что матушка готовила всегда с большим запасом — знала, куда несет, — и он мог покормить соседей.
Наконец Антонов перевез Лаврентия на Озерный, и здесь наступили счастливые дни. Уже без оглядки ел он все, что готовила Марфа Емельяновна, сам жарко топил печку и смотрел за окно, где под февральским солнцем начиналась первая капель со сверкающих сосулек.
Серякова навестили Клодт и товарищи по артели, а каждые два — три дня заходил Линк. Он принес номера «Современника», в которых были напечатаны «Обыкновенная история» и продолжение «Записок охотника». Читать целые дни, да еще такие книги, — что может быть лучше! Лаврентий даже матушке прочел вслух «Бурмистра».
Однажды после вечернего чая Антонов развернул «Северную пчелу». Не замечавший раньше у своего друга интереса к газетам, Серяков спросил:
— Что вы, Архип Антоныч, нашли там хорошего?
— Да вот боюсь, брат, не заварилась бы каша, — ответил старый писарь. — Покудова ты болел, венгерцы против австрийцев взбунтовались и крепко их потрепали. А сейчас, вишь, наши четыре корпуса приказано на границу двинуть. Гляди, не потащили бы и тебя обратно в топографы, если большая драка завяжется.
Встревоженный Лаврентий стал расспрашивать Линка, который опять зашел его навестить.
Матушка была в кухне, и все-таки, прежде чем говорить, Генрих Федорович опасливо оглянулся.
— Да что же, помогаем австрийскому императору венгерскую революцию душить, — сказал он пониженным голосом. — Венгерцы выбились было из векового подчинения, показали австрийцам, как нужно за свою свободу сражаться. Но мы — тут как тут. Можно ли не помочь «правому делу»? — Линк грустно усмехнулся. — Подпираем шаткие престолы, как после наполеоновских войн, во время «Священного союза», если о таком слыхали... Знаменательный год, дорогой Лаврентий! Пока нас холера занимала, в Европе смелые люди немало крови пролили. В Париже и Вене, Берлине и Франкфурте, Неаполе и Милане — везде нашлись герои, что человеческих прав требовали. И везде все по-старому осталось, только много могил прибавилось. Надо ли удивляться, что у нас те крохи либерализма, которые были, под стол сметают? .. Вы теперь, я полагаю, довольно окрепли, чтобы все услыхать... «Иллюстрации» нашей также больше не существует...
— Как! Почему? — привскочил на стуле Серяков.
— Очень просто... Сначала господин Крылов проиграл какой-то процесс по имению, тысяч, говорили, на шестьдесят, и без нужного капитала оставался... Впрочем, это, может, только дипломатическое объяснение — до журналов ли сейчас подобному господину? Не модно и не доходно... А недавно и у Александра Павловича неприятность, также для нашего времени самая понятная, вышла...
— Что ж такое? — спросил ошеломленный Серяков.
— Я все узнал от Константина Карловича, он, верно, и вам расскажет, — продолжал Линк. — Кто-то, видите ли, очень важная особа, сделал Башуцкому замечание, как он, камергер двора и превосходительный чиновник, и вдруг таким непочтенным делом, как журнал, занят. Это, видите ли, только разночинцу подходит. А Башуцкий наш не стерпел такое невежество и загорячился, наговорил лишнее. Доложили в самых верхах, и пришлось подавать прошение в отставку: оказался в немилости и без должности... Уж какое тут редактирование... Все рассказанное Линком подтвердил и Клодт.
— Но вы за себя, Серяков, не беспокойтесь, — сказал он. — Как сможете, перебирайтесь на Стремянную. За квартиру с дровами заплачено до июля, и работу авось какую-нибудь достанем. Жалованье ваше за январь и февраль Башуцкий передал мне, так что на первое время хватит.
— Но ведь я не работал эти месяцы, Константин Карлович, — запротестовал Лаврентий.
— Что ж такого? Мы с Башуцким тут немного схитрили и не сказали Крылову про вашу болезнь, вот он и выдал жалованье сполна. Не делить же нам его теперь пополам с Александром Павловичем?
Грустно было Серякову возвращаться в квартиру, где так дружно работалось, где он столько узнал нового и, сам чувствовал, стал взрослее и разумнее. Мастерская и столовая опустели — все купленное на средства издателя продали недавно с торгов. Остались только сделанный на заказ стол для гравирования и станок — на них не сыскалось охотников.
Комната Бернарда тоже стояла пустой: он решил бросить гравирование и, как говорили, поступил уже в какую-то иностранную торговую фирму. Кюи ходил сам не свой, расстроенный, похудевший. Поначалу Серяков думал, что это от потери твердого заработка. Он недавно узнал от Линка, что казавшийся всем таким легкомысленным Наполеон постоянно посылает часть заработанных денег старикам родителям в Вильну. Но в один из первых вечеров после возвращения на Стремянную Кюи зашел к нему и, присев на постель, сказал:
— А знаете, Лаврентий, я больше не хожу на Выборгскую сторону...
— Почему же?
— Александра Дмитриевна уехала в Тулу, погостить к Оленьке, и недавно написала отцу, что скоро там выходит замуж... опять за полковника... — Голос Кюи дрогнул. Он отвернулся от Серякова.— Я, знаете, одному радуюсь, — продолжал Наполеон через минуту: — все-таки она от знакомства со мной гораздо свободнее стала говорить по-французски... Два года практики. Хоть этим я принес ей пользу...
«Ах ты, бедняга! — подумал Серяков. — Видно, нужен ты был своей генеральше только как ловкий кавалер в танцах, на прогулках да для практики во французском языке. А теперь она строит свою жизнь по-настоящему, и нет тебе там места...»
В начале марта Лаврентий возобновил занятия в академии. Бруни надолго уехал в Москву — просматривал в тамошних дворцах живопись, нельзя ли что включить в галерею Эрмитажа. Ждать больше было невозможно, следовало скорее зарекомендовать себя в новом классе. Венгерская война разгоралась, в городе говорили о скором отправлении к границе гвардейского и гренадерского корпусов. Серяков просил профессора Маркова принять его в число учеников и получил согласие.
Работы по гравированию было немного. Клодт достал для своих бывших подначальных чертежи по фортификации, которые нужно было приложить к издаваемому юнкерскому учебнику, да Линк поделился с Серяковым и Кюи несколькими иллюстрациями из священной истории, заказанными ему рижским издателем. Однако Серяков не тужил. Кое-что он сберег с прошлого года, еще сотню передал Клодт. Лаврентий с полным увлечением работал в натурном классе, впервые рисовал обнаженного человека, начал писать красками. А в свободное время ходил к матушке, читал, беседовал с Линком. Много радости по субботам и воскресеньям доставляла ему игра Цезаря.
После продажи с торгов фортепьяно, стоявшего в столовой, Наполеон принялся искать какой-нибудь инструмент напрокат, и вскоре они вчетвером — Кюи, Линк, дворник и Серяков — перенесли из соседнего дома видавший виды рояль с предлинным хвостом, который с трудом втащили в квартиру.
— Хоть до лагеря пусть поиграет, — говорил Наполеон, более других тревожившийся о будущем годе, в котором каждому из граверов предстояло устраиваться по-новому.
— Не громыхало бы чрезмерно в пустой комнате, — опасливо заметил любивший тишину Линк.
Но Лаврентий знал — то, как играет подросток, нравилось и ему.
А Цезарь играл теперь что-то новое — грустное, напевное.
— Что это? Чья музыка? — спросил Серяков после того, как несколько раз прослушал одну из пьес.
— Это так... свое... — отвечал, запинаясь, мальчик, и обычно бледное лицо его густо покраснело. Он указал на лежавшие на рояле листки исписанной нотной бумаги и карандаш: — Я вам сказал потому, что вы слушаете с таким вниманием, но, пожалуйста, не рассказывайте об этом пока Генриху Федоровичу и даже брату... Плохо выходит, да я не могу без этого...
— Хорошо, я никому не скажу, — успокоил его Серяков.
Он всегда относился к Цезарю ласково и внимательно, теперь к этому прибавилось уважение. Вот она, подлинная творческая страсть! Тринадцатилетний болезненный мальчик целую неделю зубрит математику и фортификацию, получает отличные отметки, устает на строевых учениях, живет по приказу и барабану, но все свободные часы отдает не сну или развлечениям, а одному любимому искусству, уже создает в нем что-то свое... Молодец Наполеон, что дал возможность брату быть счастливым за этим старым роялем!..
В конце апреля Линк вошел в комнату Серякова и тщательно запер за собой двери.
— Мне нужна ваша помощь, Лаврентий, у меня случилось нехорошее, — сказал он. — Многих моих знакомых нынче ночью заарестовали.
— Кого? За что?
— Они все приходили по пятницам к одному чиновнику, чтобы о политике беседовать... Вам даже известен один — Евстафия Бернардского тоже забрали... Слыхали и о другом — отставном офицере Достоевском... Да, да, автор «Бедных людей» и «Белых ночей»... Туда больше литераторы, переводчики, студенты, приходили.
— Но что же они сделали?
— Я же вам объясняю — собирались, разговаривали про политику, говорили, что нужно крепостное право отменить, ввести гласный суд; всеобщая воинская повинность также необходима вместо рекрутства.
— Что же с ними будет?
— Верно, по крутому времени некоторым то же сделают, что в 1825 году. — Линк очертил пальцем вокруг шеи.
— Да что вы! Тогда же восстание было, войска на площадь вышли, царя хотели убить.
— Ну, не знаю. Наверное, в Сибирь сошлют...— Линк помолчал. — Так вот, я хочу завтра же из Петербурга уехать.
— Господи, да вы-то тут при чем?— удивился Серяков, помнивший прошлогодний разговор за стеной.
— Последние года полтора, действительно, я там не заходил, — согласился Генрих Федорович, — но раньше часто слушал их и сам не раз говаривал. Потом стало мне казаться, что все пустая болтовня, без проку и от жизни вдали... Однако до последнее время книги брал и знакомство водил. — От волнения Линк говорил неправильнее обычного.
— Но куда же вам ехать? Где же вы сможете гравировать, кроме Петербурга?
— Еду в Минск, туда супруга Лотты на службу переводят. Все равно с ними мне не расставаться. Я и решил поехать вперед, чтобы все устроить, снимать квартиру и другое по хозяйству... Свою комнату я запру. Помните: вы не знаете, куда и надолго ли я уезжал. Но, если все благополучно будет, я напишу. Вы перед отъездом с квартиры вещи продаете и мне деньги высылаете... Вы, Лаврентий, не думайте, что я боюсь за свои мысли отвечать и оттого убегаю. Но без проку совершенно я не желаю пропасть... А что до работы, то и тут в ближние годы, я полагаю, не много случиться может. Как бы не приходилось нам всем выучивать другое ремесло, в России более нужное...
Окончательный выбор. Программа
Прошло три года. Серяков все еще занимался в натурном классе, но его вот-вот должны были перевести в высший класс композиции. Он свободно писал маслом, прослушал оба курса лекций и хорошо знал собрание академического музея.
Лаврентий жил теперь с матушкой и Антоновым на Кузнечном переулке, у него была своя небольшая комната. Для заработка он чертил планы. Денег нужно было немного — за харчи и квартиру он вносил Марфе Емельяновне десять рублей в месяц, а путь в академию по-прежнему совершал пешком. Ему все еще платили унтер-офицерское жалованье, за которым каждые четыре месяца ходил в роту.
Предсказание Линка сбылось: книг печаталось так мало, что заказов на гравюры-иллюстрации почти совсем не было. Мертвой хваткой держало правительство всю мыслящую Россию. Ничего хоть отдаленно напоминающего критику существующих порядков невозможно было напечатать. Недосягаемо свободным казалось время, когда издавались сборники вроде «Физиологии Петербурга» или «Наших, списанных с натуры». Ведь тогда разрешалось писать, что помещики «иногда» бывают жестоки и необразованны, а крестьяне — беззащитны и нищи. После дела петрашевцев даже с близкими знакомыми боялись говорить о политике. На именах Белинского и сосланного в каторгу Достоевского лежал тяжкий запрет. Писатели «натуральной школы» молчали. Картины и рисунки Федотова с их скромным обличением нравов чиновников и офицеров именовались дерзкой критикой и запрещались к распространению. В искусстве безоговорочно царствовала академическая школа с ее библейскими и мифологическими сюжетами. С грустью вспоминал Лаврентий вечерние часы в артели «Иллюстрации».
Где теперь люди, сходившиеся за рабочим столом в мастерской под яркими лампами и так свободно говорившие об искусстве? Линк служил где-то под Минском конторщиком и домашним библиотекарем у богатого помещика. Бернардский, отсидев несколько месяцев в крепости, занимался гравированием лубков, детских игр, географических карт и выглядел каким-то пришибленным. Агин уехал в Киев служить учителем рисования в кадетском корпусе. Бернард преуспевал на пути коммерческого деятеля и переселился в Одессу. Кюи поступил в Академию художеств, как-то осунулся, бегал по урокам, но при редких встречах неизменно радостно рассказывал об успехах Цезаря в науках и музыке.
Только с Клодтами Лаврентий по-прежнему виделся постоянно. В этой семье его всегда встречали радушно. Михаил настоял на своем и, уйдя из Горного корпуса, уже два года учился в академии. Часто он сидел рядом с Серяковым на вечерних занятиях рисунком — оба имели право выбирать себе место, потому что получали всегда хорошие номера. Домой возвращались вместе.
Михаил Клодт готовился стать пейзажистом. Сдержанный и застенчивый, он оживлялся и становился словоохотливым, когда хвалил любимые картины Щедрина, Воробьева, Венецианова или возмущался преклонением русских перед модным швейцарским пейзажистом Каламом, картины которого считал лживыми и театральными.
Михаил не любил города, не признавал красот архитектуры, терпеть не мог академическое искусство, с ворчанием рисовал натурщиков в неестественных позах, но поклонялся природе, тонко чувствуя ее разнообразную красоту.
Остановясь на недавно открытом Благовещенском мосту под пронизывающим ноябрьским ветром, он бормотал восхищенно:
— Смотрите, смотрите, небо-то в каком сочетании с водой! Свинец, чисто свинец двух оттенков... Вот она, скупая на краски северная осень!
Или, идучи в трескучий мороз где-нибудь по Гороховой, вдруг замедлял шаги:
— Какие синие сумерки! Надо бы написать из окна этюд голубого снега на крышах и струйки дыма вот так, совсем вертикально...
Лаврентий, привыкший ощущать окружающее как рисунок, от общения с этим юношей начал чувствовать цвет лучше, чем от долгих академических уроков живописи под руководством сухого Маркова.
Летом Серяков бывал у Клодтов в деревне Мурино, в восьми верстах за Лесным корпусом. Там Константин Карлович ежегодно снимал дачу — просторную крестьянскую избу — для своей семьи. Полковник не раз предлагал ему ехать вместе в субботу, в казенной коляске, но, боясь праздничного съезда гостей, Лаврентий предпочитал ходить в Мурино пешком в середине недели.
Дорога лежала мимо голубого домика Недоквасовых, и, впервые оказавшись около него после памятной осени, Серяков не без волнения заглянул в знакомый палисадник. Все вокруг было как тогда, только на дощечке ворот стояли заново написанные слова: «коллежского асессора» — дядюшку Оленьки повысили чином. В другой раз, идучи под вечер из Мурина, Лаврентий почти лицом к лицу столкнулся с самим коллежским асессором, когда тот самолично открывал ворота ломовику, привезшему полную телегу каких-то мешков и бочонков — должно быть, купленный оптом годовой запас круп, сельдей и еще чего-то. Серяков замедлил шаг, хотел было поздороваться. Но господин Недоквасов равнодушно скользнул взглядом по фигуре прохожего солдата и тотчас отвернулся. Стоило ли напоминать о себе этому благополучному чиновнику? Жизнь свела их на минуту и развела навсегда.
Бывая в Мурине, Серяков, сам усидчивый и трудолюбивый, постоянно удивлялся упорству, с которым работает буквально с утра до вечера Михаил Клодт. Этюды маслом и наброски карандашом, которые он приносил с долгих прогулок по окрестностям, наполняли его светелку в мезонине, покрывали стены, лежали грудами по углам. Даже в дождливые дни, когда все члены семьи брались за книги, Михаил рисовал и писал с крыльца деревенскую улицу, ближние березы, соседние избы, угол двора, старую телегу, уток у лужи. А то ставил натюрморт из цветов, колосьев, грибов и, рисуя, изучал особенности их строения, окраски, как ученый-натуралист.
Как-то Серяков похвалил работы своего приятеля Константину Карловичу.
— Да, он трудится как одержимый, — согласился полковник. — Видно, ему и вправду было невмоготу изучать горные науки. И успехи, спору нет, делает большие. .. Но знаете, Лавреша, сильно я все-таки тревожусь за его будущее. Ну кому, скажите, нужны виды русской природы, да еще обязательно деревенской, к которым его так тянет? Кто будет покупать такие картины?.. Одна надежда: получит золотую медаль при окончании да увлечется красотами Италии или Швейцарии — это всегда купят... Но едва ли и увлечется — вон он какой упрямый. А был бы инженером, служил где-нибудь на Урале — и пиши себе сколько влезет в свободное время, отводи душу...
Каждый год Клодты всей семьей убеждали Серякова пожить у них в Мурине подольше, переехать туда на лето. Но он совестился стеснить, ввести в лишние расходы. Порисует бок о бок с Михаилом день-другой и, сославшись на дела, отправляется обратно в город.
Весной 1852 года Лаврентий решил принять приглашение. Ему удалось хорошо заработать на черчении планов лесных дач купца-миллионера Громова. Получив целых сто рублей, он мог не думать о заработке все лето. К тому же чувствовал себя очень плохо. Постоянно болела голова, грудь, по ночам одолевал кашель, испарина. И очень тянуло пописать не торопясь на природе. Что ж, всё академические этюды? Натурщики в вылинявших драпировках, жестяные доспехи, облезлые перья на шлемах... Надоело все это, мертвое и никому не нужное. Константин Карлович поначалу наотрез отказался от платы за содержание гостя. Но Лаврентий настаивал, сказал, что иначе не может поехать, а уж как хотел бы...
Переговорив с женой, полковник согласился. И вот впервые в жизни Серяков, напутствуемый благословением Марфы Емельяновны и дружескими наставлениями Антонова, отправился надолго в деревню.
Поселился он в крошечной светелке Михаила, там только и встало что две кровати, столик и табуретка. Теперь уже вдвоем после раннего завтрака они брали ящики с красками, складные стулья и уходили писать.
Первые недели Лаврентий часто полдня лежал возле работающего товарища, который заботливо подстилал ему свою холщовую блузу. Дремал, вслушивался в стрекотание насекомых, смотрел в небо — наслаждался полной свободой, тишиной, солнцем. Потом, подкрепленный этими прогулками, а может, молоком, которого они с Михаилом выпивали едва ли не ведро в день, разом ожил и накинулся на работу. Грудь больше не болела, кашель пропал, спалось под нагретой за день солнцем тесовой крышей сладко и крепко.
На двух концах села Мурина располагались окруженные парками богатые имения князей Воронцовых и графов Ламсдорфов, с каменными барскими домами, церквами и хозяйственными постройками. Было поблизости еще несколько поместий средней руки. Во всех этих усадьбах и во многих избах села жили приехавшие из Петербурга на лето господа всевозможных чинов и достатков. Составив несколько кружков, они заводили знакомство, ходили друг к другу в гости, принимали приезжавших к ним из столицы, гуляли по окрестностям, устраивали кавалькады и пикники. Французская болтовня звучала на муринской улице так же часто, как речь крестьян.
Клодт и Серяков уходили как можно дальше от этих чуждых им обоим, разодетых господ. Отмахав верст пять по утреннему холодку межами и тропками, они по многу часов писали какую-нибудь излучину речки Охты, перелесок, проселочную дорогу между хлебными полями. А если и заводили знакомства, то с местными крестьян нами в поле, со стариками, рубившими березовые ветки на веники, ивовые кусты на метлы, с мальчишками, ловившими в реке раков.
При малых наделах и плохой земле муринские крестьяне возили веники и метлы целыми обозами в Петербург на продажу, везли туда и раков, находивших сбыт в ресторанах и портерных. Трудовая жизнь крестьянской семьи, от стариков до детей, представляла полную противоположность безделью нарядных дачников. Иногда, стараясь быть справедливым, Лаврентий говорил себе, что приезжие здесь отдыхают, а зимой в городе работают, что таков естественный порядок вещей. Но на каждом шагу видел только сытых щеголей и щеголих всех возрастов, которым легко доставались деньги.
О том же думал и Михаил Клодт. Идя под вечер с этюдов, почерневший от загара, он говорил:
— Всю жизнь, Лаврентий, буду писать эти поля и леса, как вижу, без прикрас. Буду изображать нашу природу, лучше которой, по мне, ничего нет. И еще всегда буду писать баб и мужиков, что кормят нас, горожан-дармоедов. Природа без человека, брат, вроде как прекрасное тело без души... Или нет, без разума, что ли...
Через несколько дней, рано утром выйдя за околицу Мурина, молодой Клодт заговорил с еще большим азартом:
— Должен тебе рассказать, что вчера вечером было... Ты уже завалился спать, а я домывал кисти на кухне, когда мамаша просит меня в комнату зайти. Там у нее, оказывается, за чаем сидит некий петербургский, слава богу не близкий, знакомый. Этакая франтоватая дубина средних лет, камер-юнкер, где-то в департаменте бездельничает, а сейчас у Ламсдорфов гостит... Так вот, пожаловал по-деревенски, то есть, конечно, без приглашения. Как оказалось, желает видеть именно меня, имеет, видите ли, ко мне дело... Я вхожу как был, в блузе и с кистями в руке, еще не домытыми... Он мне тысячу комплиментов и затем просьбу: написать портрет некоей Марии Карловны на фоне ее парка и обязательно с собачкой и под кружевным зонтиком... Я спокойно ответил, что пишу только не исковерканную людьми природу, а дам писать не умею и, верно, никогда не научусь. Так он, представь себе, вздумал мне нотацию читать. Напрасно, мол, я привержен к навозному запаху русской деревни, и это странно и даже противоестественно в дворянине, в немце, бароне... — Клодт даже остановился и схватил Серякова за рукав: — Ну, знаешь, я почувствовал, что сейчас его кистями грязными по роже смажу... Едва заставил себя молча повернуться и уйти. Потом мамаша мне очень выговаривала, что я погорячился... Погорячился! — закричал Михаил почти в исступлении. — Оттого, что я — Клодт, да еще барон, всякий сукин сын будет мне нотации читать, указывать, что я должен любить и что писать! .. У этого хлыща фамилия русская, да он-то сам тля и тунеядец на русской земле... А я таким быть не хочу и не буду... Кавалеров с тросточками и дам под кружевными зонтиками на фоне фонтанов писать — нет, шалишь!.. Клодт немного успокоился и двинулся дальше, то и дело фыркая себе под нос:
— «Немецкая фамилия»... Пиши ему поэтому Марию Карловну...
Но, видно, ночью и утром много в нем накипело от вчерашнего, потому что через несколько минут он посмотрел на улыбающегося его гневу Лаврентия и продолжал:
— Ты не смейся, тебе просто, ты — Серяков... То есть, извини, я знаю, как тебе все это не просто, но в другом духе.. . Отчасти это даже похоже, право; тебя всю жизнь шпыняют за то, что солдатский сын, а тут, видишь ли, если у тебя немецкая фамилия, то ты чужак, вечный иностранец до двадцатого колена... В корпусе каждый дурак гувернер или профессор, если был немец, заговаривал со мной на «родном языке», которого я ни в зуб не знаю... А иностранцы-то всякие бывают... Я, знаешь ли, навсегда запомнил один разговор твоих двух товарищей по граверной — Линка и Бернарда. Это было, когда ты болел и журнал закрылся... Вот Бернард и говорит: «Удивляюсь вам, Линк! Я бы с вашим искусством, не думая ни о чем, поехал бы в Германию, там, уж верно, без заработка не остался бы»... А Генрих Федорович ему: «Это вам все равно, Мориц, гравировать или торговать, в России или в Германии, только бы деньги платили. А я хоть и Генрих и Линк и по-русски хуже вас говорю, но никуда из России не уеду: мой отец и дед русским хлебом кормились, и я, кроме России, ничего не знаю и знать не хочу, для нее буду работать, в ней и помру...» Что же, он менее русский, чем Иванов, Андреев, Сидоров, если он — Линк и по-русски с ошибками говорит, а так думает? Думает и делает, заметь...
— А теперь приходится ему у барина библиотекарем служить, — грустно заметил Серяков, постоянно вспоминавший своего друга и учителя.
— Что ж поделаешь, если там другого занятия не найти. Но поверь, что и сейчас он тоже только о России думает и читает, как здесь бывало. А случится возможность, будет опять отлично работать в русских журналах, не гоняясь за лишним рублем, как Бернард...
В это первое в его жизни свободное лето, отчасти под влиянием страстно преданного своему призванию молодого Клодта, в Лаврентии проснулось и непрерывно нарастало любовное тяготение к русской природе, жажда видеть, всматриваться в нее и передавать виденное на холсте и бумаге. Порой он ощущал в себе это тяготение, эту любовь, как новую веру, как главный смысл жизни.
«Что же это?— спрашивал он себя.— Просто ли доступное мне, как художнику, выражение любви к родине или заговорило неведомое доныне призвание пейзажиста?»
Он никогда не думал, что, кроме искусного гравирования чужих рисунков, сможет что-то создавать сам. А в это лето увидел, что может. Его этюды очень хвалили и отец и сын Клодты, да и сам чувствовал, что пишет недурно. Иногда ему казалось, что проработать вот так несколько лет — и, наверное, сумел бы создать такое полотно, что передаст зрителю радость, испытанную им самим: сверкающую солнечной рябью речку Охту или бескрайние нивы, над которыми без устали поют жаворонки, по которым ходит волнами, шумя колосьями, ветер. Научить людей больше любить свой край, дать им возможность подолгу любоваться его красотой, разом перенести человека, живущего зимой в душной комнате, на свободную ширь перелесков и речных берегов. Прав Михаил, этому стоит отдать жизнь... Вон как пять лет назад взяла его самого за сердце песенка Глинки, а ведь здесь те же чувства, только иначе, другим искусством донесенные до человека.
Но следом за такими мыслями шли сомнения. Константин Карлович говорит, что на русские пейзажи навряд ли найдется покупатель. Однако дело, должно быть, прежде всего в мастерстве. Если хорошо написать, то все же найдутся любители, хотя, конечно, заплатят дешевле, чем за Калама, за любой вид Колизея при луне или Неаполитанский залив с Везувием, с итальянками в корсажах на первом плане... Но важнее другое: кто их купит, его воображаемые картины? Где они будут висеть? Кто же станет ими любоваться? Богачи, коллекционеры вроде сенатора Прянишникова и генерала Сапожникова — известные меценаты.
Значит, надеяться на то, что какой-нибудь из твоих пейзажей авось попадет без красок в печать, в гравюру или литографию, с лестной для владельца надписью: «Из галереи господина такого-то...»
Стоит ли ради этого работать? Не лучше ли прежняя, хоть и такая скромная, дорога гравера?.. Книга-то или журнал с картинками для просвещения куда полезнее, чем пейзаж, даже отличный, но навсегда скрытый в нарядной гостиной...
Но почему же он так увлечен своими этюдами, так счастлив, сидя на складном стуле где-нибудь на потрескавшейся от зноя земле на обочине проселка?.. Не потому ли, что впервые пишет что хочет, без оглядки, без необходимости сообразоваться со вкусами и указаниями профессора? Не потому ли еще больше, что отдыхает в эти часы от многолетнего труда, что сладко ему дышать запахами мокрой после недавнего дождя земли, прогретой солнцем хвои, слушать пение неведомых птиц, всплески рыбы на сверкающей глади реки?..
Может, все-таки прошло бы еще немало времени, пока Лаврентий нашел окончательный ответ на свои сомнения, если б не поторопила жизнь.
Возвратившись в город, он в один из первых дней академических занятий встретил на лестнице Григоровича. Конференц-секретарь возвращался, видимо, с какого-то официального визита. Он был облачен в разглаженную вицмундирную пару с орденами, нес в руке глянцевитый цилиндр и белые перчатки. По солдатской привычке, Серяков вытянулся во фронт.
— Здравствуй, батюшка, — сказал Григорович, останавливаясь и тяжело переводя дух. — О тебе опять департамент поселений меня запрашивал: каковы, мол, твои успехи. Я слышал от Петра Карловича Клодта, что ты все лето пейзажи писал и будто весьма удачно... Но не пора ли тебе уже о программе подумать?.. Я не тороплю тебя, но все-таки ты в академии уже полных пять лет учишься... Ведь так? С весны сорок седьмого?.. Впрочем, не беспокойся, я отписал, что тебе еще года два учиться надобно, авось опять угомонятся...
Он двинулся дальше, а Лаврентий смотрел ему вслед и впервые заметил, какие нетвердые, усталые шаги у этого строгого, но по-своему внимательного к нему человека.
Хотя в запросе не было ничего угрожающего и ответ послан самый благоприятный, но сказанное Григоровичем повергло Серякова в уныние. Он стал было легкомысленно забывать, что он солдат, не принадлежит себе. А вот начальство и напомнило: не забыли про тебя барон Корф и князь Шаховской — нет-нет, да и дернут за цепочку, которой ты к ним еще прикован... Какие уж тут мечты о пейзажной живописи, кто позволит ему на столько лет продлить пребывание в академии! «Не пора ли тебе о программе подумать?» — сказал конференц-секретарь.
Через несколько дней Лаврентий узнал, чем был вызван запрос. По дороге в академию он встретил по-прежнему веселого поэта-топографа Воскресенского.
Пародируя начальственный тон, Воскресенский произнес, гордо вздернув голову:
— Поздравляю тебя с новым чином! Немедля нашить на погоны еще галун сообразно высочайшему приказу от пятнадцатого августа сего года!
И на недоуменный вопрос Серякова пояснил, что все топографы — унтер-офицеры их роты переименованы в кондукторы и тем приравнены к старшим классам инженерного училища — кандидатам в офицеры.
— Скоро нас и произведут, — рассказывал Воскресенский.— Через две недели начнем экзамены держать. Зубрим — страсть, аж гул идет, в чертежной вовсе не работаем... Петр Петрович к нам вечерами в команду приходит, репетирует, добрая душа, как своих детей, целых двенадцать балбесов... Ну, а ты как? Все учишься? — Он ткнул пальцем в ящик с красками, который нес Серяков. — Сейчас бы вместо этого ранца надел аксельбант, эполеты, да с нами на Дунай!
— Постой, постой, — остановил его Лаврентий. — Ведь срок-то еще не вышел, полагалось нам в пятьдесят четвертом году производиться.
— А вот начальство на полтора года раньше решило осчастливить, в их благородия пожаловать. Говорят, в армии топографов недостача, а что-то с туркой неспокойно.
Так вот почему департамент зашевелился! Пришло время и его в прапорщики произвести и в армию отправить, а он все учится... Возьмут и доложат военному министру, что, мол, пребывание Серякова в академии затянулось, проку от него военному ведомству никакого нет. Тут министр доложит царю, что Серяков художник еще неизвестно какой, а топографов не хватает. И махнут приказ, чтоб сдавал экзамены вместе со всеми...
Следующие дни Лаврентий провел в беспокойстве. Надо решать, не откладывая, что делать с программой. Конечно, производство в прапорщики тоже освобождение от солдатского ярма. Можно, прослужив год или два, выйти в отставку. Но попадись он только в лапы Корфу и Шаховскому, так легко могут не допустить его к экзаменам и, «обратив в прежнее состояние», поместить в чертежную на пропущенные пять с половиной лет... А если и произведут, то когда еще выберешься в академию снова... Нет, нет, лучше сейчас же постараться довести дело до конца, взять программу. Тогда Григорович не выдаст его начальству, сообщит, что теперь-то осталось уже немного...
Программа! Но что он по-настоящему умеет? Силен только в рисунке и в гравюре на дереве... А что, если попытаться награвировать что-нибудь большое, значительное, такое, чтобы дали звание художника? Только выполнимо ли это? Ведь нужно сделать такую доску, чтоб пошла вровень с большими гравюрами на меди, которые работают по многу лет и почитаются большим искусством. Сумеет ли он это сделать? Да и вообще возможно ли это?
Лаврентий засел в библиотеке академии, обложился увражами с гравюрами, часами всматривался в штрих, в манеру знаменитых граверов. Как добивались они впечатления рельефа, многоплановости, как передавали все оттенки света и тени? Он старался тут же воспроизвести все это карандашом и пером в альбоме, выбирая то складку ткани, то глаза, волосы, руку, ногу, предмет обстановки, ветку дерева. А дома часами переносил свои зарисовки штихелями на доску, повторял и варьировал чужие создания. Трудная это была работа. За годы гравирования у него выработались привычные приемы передачи штрихами небольших изображений. Эти приемы частью нашел самостоятельно, частью заимствовал от старших граверов — Клодта, Линка, Бернардского. Теперь все это не годилось. Нужно было заставить глаз иначе видеть, руку иначе двигаться, приучить себя к более мелкой, более тщательной работе над большим листом, где не должно быть ни малейшей ошибки ни в рисунке, ни в светотени.
После месяца такой подготовительной работы Серяков попросил у Константина Карловича принадлежавшие ему несколько гравюр резцом и засел за их копировку. Он не сказал Клодту, для чего нужны ему эти листы. Хотелось сначала убедиться самому, что затея его не пустая. Перестал ходить в академию — слишком большое значение для всей будущей жизни имело то, что задумал. С рассвета дотемна, по двенадцать часов подряд, сидел он в своей комнате и резал, резал, ни о чем больше не думая.
Один из листов особенно занял Лаврентия. Это была работа рано умершего талантливого русского гравера XVIII века Берсенева — воспроизведение картины Доменикино «Святой Иероним». Клодт купил этот лист у какого-то любителя и очень им дорожил. И вправду он был великолепен. Обнаженное до пояса тело старика с полуповернутым торсом и поднятым к небу в молитвенном экстазе лицом как бы вылеплено бесчисленными, различными по силе штрихами и точками. Не всю гравюру, а именно этот торс и морщинистое бородатое лицо копировал Лаврентий, копировал медленно, упорно, линию за линией. Не раз отчаяние охватывало его, казалось, что затеял невозможное, — где ему на дереве сделать то же, что создал талантливый художник на меди!.. Не раз слезы бессилия и досады жгли усталые глаза. Но он все резал и резал, не спеша, напрягая все внимание, заставляя глаза и руку повиноваться своему желанию.
Ложился с темнотой, вставал со светом, когда на пустом и еще тихом дворе за окном только начинали чирикать первые воробьи. «Встаю даже не с петухами, а с воробьями», — думал он, беря в руки штихель.
И вот наконец стало получаться нечто схожее с работой Берсенева: тело Иеронима ожило, вылепилось, заиграло светом и тенью. Сделал оттиск после еще нескольких поправок — ей-ей, недурно!
Теперь можно было показать Клодту свой первый опыт, проверить и окончательно решить, можно ли просить о такой программе. Константин Карлович выслушал Лаврентия внимательно и долго рассматривал его «Святого Иеронима», сравнивая с возвращенным оригиналом.
— По-моему, это вполне хорошо, по-новому и серьезно сделано, — сказал он. — Я вам советую немедленно идти к Григоровичу и подавать прошение в совет академии, чтоб разрешили гравировать на звание художника что-нибудь из картин Эрмитажа.
Через день Серяков стоял уже в кабинете конференц-секретаря.
— Что, батюшка, скажешь хорошенького? — раздался обычный вопрос.
— Хочу, Василий Иванович, получить программу по гравированию на дереве, — доложил Серяков.
— Что? Что? — разом повысил голос Григорович.— Да ты, видно, братец, с ума сошел! «Гравирование на дереве»! — передразнил он. — Какое же это искусство? Виньетку, картинку в журнальчик, карикатурку, заглавную букву с выкрутасами — вот что вы сделать способны на своих деревяшках. Разве можно за это давать звание свободного художника, звание высокое и почетное? .. Вон в Париже, пишут, этаких граверов до тысячи развелось, и все на разные листки и журнальчики работают... Серьезную вещь никто на дереве сделать не может, это тебе пора бы понимать, — закончил он наставительно.
— Вы только позвольте подать прошение, — набравшись смелости, продолжал просить Серяков. — Ведь академия ровно ничего не потеряет. Не сумею сделать достойно, так один и в проигрыше останусь.
— Так чего же время-то тратить попусту? — вновь возразил конференц-секретарь. — И время и силы... Я знаю, ты старателен, но путного все равно ничего сделать не сможешь. Вон у барона Клодта ничего не получилось! .. А тоже говорили, будто чуть не Дюрер новый объявился... Нет, батюшка, бери-ка программу по истории, а лучше по батальной живописи, да и работай с богом.
Что было сказать Серякову? Так и уйти ни с чем? «И зачем не взял с собой отпечаток своего «Иеронима»? — думал он. — Увидел бы хоть старания мои, попытки... Но кто же знал, что так упрется...»
— Василий Иванович, — заговорил он опять, — вы только позвольте попытаться... Ведь совет будет утверждать какой-нибудь знаменитый оригинал, с которого мне резать совершенно так же, как граверам по металлу. — А уж я так постараюсь... Может, и выйдет что достойное...
— Экой ты упрямец, Серяков! .. Ну, подавай в совет, пусть они и решают! — сердито сказал Григорович и наклонился над лежащими на столе бумагами.
Назавтра, когда Лаврентий принес прошение, конференц-секретарь предупредил:
— А знаешь ли, мы должны перед программой, какая бы она ни была, запросить военное начальство, согласно ли, чтоб ты ее делал. Ведь со званием художника связано право на вечную вольность, а ты, как-никак, по бумагам-то нижний чин.
«Вот оно! Конец! — подумал Серяков. — Точь-в-точь как крепостной... Уж теперь-то начальство, когда ему все растолкуют в бумаге из академии, наверное не разрешит мне брать программу... Но что же делать? .. Отложить?.. Так всегда то же будет... Нет, все равно, была не была...»
И он сказал:
— Что ж, Василий Иванович, раз такой порядок... Много позже Лаврентий узнал, что ворчливый конференц-секретарь написал весьма обдуманную бумагу, и не барону Корфу, а прямо военному министру, на что имел формальное право, раз Серяков был определен в академию по докладу военного министра. И закончил запрос весьма лестным отзывом об успехах Серякова и тем, что совет академии уверен в его будущности как незаурядного художника.
Через две недели, проведенные Лаврентием в непрерывной тревоге, пришел ответ: со стороны военного министерства нет препятствия к предоставлению программы кондуктору-топографу Серякову. Но в случае присуждения ему звания свободного художника «указанное звание надлежит заменить чином коллежского регистратора», а самого Серякова, как «принадлежащего к военному ведомству, определить на службу в оном».
«Принадлежащего»! Вот оно, настоящее выражение! И с успешным окончанием академии не закончится зависимость Серякова от военного ведомства. Оно и впредь не хотело выпускать из цепких лап свою собственность, бывшего кантониста, какими бы способностями он ни отличался!
«Да ладно, посмотрим, — думал Лаврентий. — Произведете в чиновники, тут-то я и свободен!..»
Еще через несколько дней совет академии рассмотрел прошение Серякова и предписал ему для выбора картины явиться к заведующему галереей Эрмитажа Федору Антоновичу Бруни.
Лаврентий давно не видел Бруни. В последние годы профессор мало бывал в академии, поглощенный хлопотами по устройству картинной галереи в новом здании. Серяков слышал от товарищей, что почти каждый год Федор Антонович ездил за границу осматривать и покупать картины и скульптуры для Эрмитажа. Много художественных ценностей, принадлежавших разорившимся или напуганным событиями 1848 года аристократам, перевез Бруни в Петербург из Парижа, Рима, Венеции.
Идучи в Эрмитаж, Лаврентий сомневался, вспомнит ли его Федор Антонович. Когда-то, в первый год пребывания в академии, он так одобрил Серякова... Но профессор славился забывчивостью и рассеянностью. Вот забыл, видно, что когда-то обещал пустить в Эрмитаж посмотреть картины, когда не будет посетителей. Но это пустяки, забывает вещи поважнее. И на память Серякову приходили рассказы о том, насколько Бруни «не от мира сего».
Рассказывали, что однажды, едучи в Царское Село и оказавшись в купе вдвоем с незнакомой дамой, Федор Антонович, восхищенный красотой ее бархатной накидки, принялся молча драпировать складки так и эдак на коленях соседки. Полагая, что едет с сумасшедшим, дама ни жива ни мертва едва дождалась остановки поезда. И только тут, подняв глаза на ее лицо и сообразив, что делал, Бруни принялся извиняться.
Возвращаясь как-то летом на дачу, профессор купил для младшего сына игрушечную лошадку — раскрашенную головку на длинной палке. Приехав на Аптекарский остров и отворив калитку, Бруни сел на палочку и лихо поскакал по дорожке к балкону, где встретил его дружный хохот незнакомых людей. По ошибке он «въехал» в сад чужой, соседней дачи.
На званых вечерах Федор Антонович по рассеянности брал в передней из рук выездного лакея его цилиндр с галунной кокардой и входил с ним в гостиную. Он долго носил в кармане полученное жалованье, удивляясь и негодуя вместе с женой, почему его до сих пор не выдают. Забывал надеть или путал ордена, прикрепляя их не там, где полагалось, невпопад повязывал белые или черные галстуки, строго предписанные на свадьбах, похоронах или официальных приемах.
Таких рассказов ходило о Бруни по городу великое множество, и теперь Лаврентий с тревогой думал, удастся ли ему привлечь к себе внимание рассеянного профессора и получить от него действительно нужный совет.
Хотя новый Эрмитаж был уже около года открыт для публики, Серяков знал его только снаружи. Он хорошо помнил встречу с сердитым полковником в Эрмитажной галерее. «Нет уж, дождусь, пока смогу радоваться искусству без дрожи в коленях», — говорил он себе, когда товарищи с восторгом рассказывали о том, что видели в новом музее.
Теперь другое дело — он шел в Эрмитаж с пакетом из академии, шел, чтобы получить законное право постоянно бывать там для работы.
И все-таки Лаврентий вошел не с главного подъезда, украшенного гранитными атлантами, а через боковую, самую незаметную дверь, из подворотни с Зимней канавки, где ходили истопники, дворники, водовозы и прочий мелкий люд.
Ему повезло — только поспел обратиться к лакею в дворцовой ливрее, дежурившему на нижней площадке, как сам Бруни показался на лестнице и взял от него конверт.
Нет, видно, когда дело шло об искусстве, Федор Антонович не был рассеян. Сразу узнал Серякова, и лицо его становилось все внимательнее, по мере того как выслушивал пояснения и рассматривал оттиск со святым Иеронимом.
— Пойдемте сейчас же в галерею, — сказал он, — у меня как раз есть время.
То, что увидел Лаврентий, превзошло все его ожидания. Он и представить себе не мог такой величественной и пышной отделки залов. Они шли сначала по длинной галерее со сплошь расписанными стенами, и Федор Антонович сказал, что это копия лоджий Рафаэля в Ватиканском дворце, снятая русскими художниками для живописной практики еще во времена Екатерины II. И здесь и в соседних, видных за открытыми дверьми залах лежали в витринах красного дерева с бронзой золотые монеты и медали, стояла раззолоченная мебель, сверкали восковым глянцем наборные полы из цветного дерева. На миг промелькнул уходивший в сторону еще один ряд огромных залов, освещенных через застекленные потолки. Стены их были увешаны картинами. Вошли в зал русских мастеров. Вот перенесенные из академии «Последний день Помпеи» и «Медный змий», вот портреты Кипренского, «Мальчик, завязывающий лапти» Венецианова, пейзажи Матвеева, Воробьева, Щедрина...
Бруни шел не спеша, давая краткие пояснения, отвечая наклонением головы на поклоны стоявших в залах лакеев. Миновали второй зал русской живописи, из которого открылась было светлая, окруженная колоннадой, нарядная желто-мраморная лестница.
В следующем зале Федор Антонович остановился: — Здесь мы и поговорим с вами... Это был зал Рембрандта. Кое-что Лаврентий помнил по единственному своему приходу в Эрмитаж, другое знал по копиям и репродукциям. Теперь еще медленнее пошли от полотна к полотну, всматриваясь в них. Портрет старого воина с пристальным и жестким взглядом окруженных морщинами глаз... «Снятие со креста», где светом фонаря выхвачено из тьмы безжизненное тело, обвисшее на руках учеников... Столь памятный Серякову «Блудный сын»... Удивительно живое лицо пожилой женщины с поджатыми губами, экономной хозяйки и сплетницы...
— Вы хотели бы гравировать портрет или многофигурную композицию? Мне кажется, лучше портрет...
— Портрет или одну фигуру, Федор Антонович... По правде сказать, все-таки легче...
Наконец Лаврентий остановился на профиле старика с седой бородой, в натуральную величину. Бруни одобрил его выбор.
— В добрый час, начинайте, — сказал он.
Со следующего дня Серяков стал ходить рисовать в Эрмитаж. В зимние месяцы — было начало февраля — музей был открыт для осмотра с десяти до двух часов, но тем, кто хотел, разрешалось оставаться еще часа два, до сумерек. Впрочем, такие любители искусства были редки. Работать было спокойно — за день пройдет через зал десять—пятнадцать человек. При входе офицеров Лаврентий вставал, и редкий из них, хоть и видел, что солдат рисует, догадывался разрешить ему продолжать свое дело. Почти все заглядывали в рисунок, и многие делали замечания, обычно в форме приказа: «Подтушуй здесь!», «Убавь уха!», «Чего ж этого старика рисуешь? Кому он нужен? .. Ты бы дамочку покрасивее...»
Убиравшие залы и сопровождавшие посетителей служители, по-дворцовому называвшиеся лакеями, скоро привыкли к необычайному ученику академии в солдатском мундире, расспросили Серякова о его судьбе. К некоторым и Серяков пригляделся поближе, узнал прошлое — кто из солдат, кто из лакейских детей или дворцовых крестьян, запомнил имена и отчества.
Особенно подружился он с семидесятилетним Василием Васильевичем, убиравшим зал Рембрандта. Отставной гвардеец, тяжело израненный под Парижем, он за сорок лет службы в Эрмитаже стал любителем искусства, авторитетом для него был один Бруни. Похвалив какую-нибудь картину, Василий Васильевич добавлял: «Вот и Федор Антонович каким-то господам тоже говорили, что она в конпозиции востра...» Отметив, что на другой пожелтел лак, сообщал: «Докладал я намедни Федору Антонычу приватно, и они реставратным приказали, чтоб ей занялись».
Когда Лаврентий рассказал, каким рассеянным считают Бруни в академии, старик заметил:
— Они и здесь бывают иной день точно не в себе: им докладаешь, а они мимо променадом идут. Да и понятно: думают-то не про перину аль блеманже, а может, картине какой сумнительной автора определяют... Но небось все нужное в комплекте помнят — нас всех никогда не спутают именами и кто чего стоит, верную апробацию дают — кто грамотный, кто аккуратный и кто вкус чувствует к изячному.
Серяков скоро заметил, что Василий Васильевич соединял все три перечисленных достоинства с любовью к иностранным словам. Любовь эта зародилась, должно быть, еще в заграничном походе, в Париже, где он долго лежал в госпитале, и окрепла от многолетнего слушания разговоров господ — посетителей Эрмитажа.
Исполнительный Василий Васильевич разговаривал с Лаврентием лишь по нескольку минут, а затем удалялся, прихрамывая на подагрических ногах, обметать перовкой картины или просто пройтись по залу, неизменно приговаривая:
— Рисуй, рисуй, сынок, не подгадь солдатской аттестации! ..
И без этого напутствия Серяков работал как никогда еще, старательно и неторопливо. Ведь только если рисунок будет очень хорош, совет академии позволит ему гравировать программу. А от особых графических качеств этого рисунка, по которому предстоит работать уже вне Эрмитажа, зависели достоинства будущей гравюры, выразительность и сходство с оригиналом. Лаврентий отлично представлял всю сложность своей задачи. В отличие от недавней работы над «Иеронимом» или копирования другой гравюры на металле, ему предстояло самому найти художественные средства перевода мазков кисти в линии своих штихелей. Прорисовав до последней детали тончайший контур, он занялся разработкой штрихов, передачей всех оттенков света и тени, выраженных в оригинале цветом. Как это было трудно и непривычно!
Через каждые два часа Серяков делал перерыв минут на десять, вставал, разминал ноги, разгибал спину, ел, если никого не случалось в зале, кусок пирога или белого хлеба, сунутый ему в карман Марфой Емельяновной. А главное, прохаживался по соседним залам. Шел то к картинам русских мастеров, то к размещенным по другую сторону зала Рембрандта голландской и фламандской школам. Особенно поглощали его внимание жизнерадостные полотна Рубенса или маленькие картинки Терборха и де Хоха, мастерски передававшие сцены домашней жизни голландских горожан. С большим трудом отрывался он от этих картин и возвращался к своему рисунку.
А вечерами, дома, Серяков уже при свече склонялся над доской и штихелем воспроизводил части своей работы, ища воплощения того, что прорисовал днем.
Почти каждое утро к Лаврентию подходил Бруни. Залом Рембрандта он заканчивал ежедневный обход картинной галереи. Еще издали слышались неспешные шаги, негромкие приказания лакеям, убиравшим залы, или сопровождавшему его реставратору. Остановившись за спиной Серякова и слегка коснувшись рукой его плеча, чтоб не вставал, не прерывал работы, Федор Антонович смотрел на рисунок, постепенно появлявшийся на бумаге. Иногда делал замечания, хвалил, но нередко, постояв молча, новым легким нажимом руки на плечо как бы прощался с Серяковым и шел дальше. Когда же Лаврентий все-таки вставал — не мог же он сидя разговаривать с профессором, — Федор Антонович спрашивал, что видел в Эрмитаже, и порой сам вел к какой-нибудь картине. Однажды, стоя рядом с Серяковым перед «Блудным сыном», Бруни рассказал о жизни Рембрандта, о его славе и богатстве, пока шел обычной дорогой, подчинялся вкусам заказчиков, и о нищете, об одиночестве, когда стал писать только то, к чему влекло сердце.
— Конечно, каждый мастер выбирает сюжеты произведений сообразно своему вкусу и характеру. Но время, в которое живешь, то, что видел и пережил, тоже влияют... Вот моему поколению не очень-то повезло, мы начинали в суровые годы... Путь Рембрандта под силу только подвижнику...
— Но зато после-то его как оценили! — горячо сказал Серяков.
— Ну конечно... Следующие поколения не обманешь, они всех оценят по заслугам...
Федор Антонович постоял, смотря в пространство, потом кивнул Лаврентию и ушел медленной походкой по пустым раззолоченным залам музея.
«Видно, неспроста, что на «Помпее» и «Медном змии», на двух лучших картинах нашего времени, писанных русскими, изображено, как небесные силы людей карают, — думал Лаврентий, усаживаясь за свой рисунок.— Эх, жалко, нет в Петербурге Линка, поговорить бы с ним... Должно быть, после 1825 года было не сладко: лучших людей казнили или в Сибирь сослали, а остальных, в том числе и художников тогдашних, перепугали на всю жизнь... Но и наше время, по правде сказать, не легче...»
Однажды Бруни сам провел Серякова в первый этаж, в кабинет эстампов, в котором тот еще не бывал. В большом зале, украшенном колоннами светло-коричневого гранита и порфировыми вазами, было собрано великое множество гравюр. Они лежали в шкафах и на столах или висели в больших застекленных рамах, легко поворачивающихся на петлях, как листы огромных книг. Шкафы, столы и витрины, сделанные из березы со вставками черного дерева, красиво сочетались с бледно-зеленым искусственным мрамором стен. Это был храм гравюры, хранилище лучших образцов того искусства, которому посвятил себя Серяков. Сюда редко кто приходил — только художники и настоящие знатоки.
Бруни показал Лаврентию, в каких шкафах лежат папки с тремя сотнями наиболее ценных листов, и, прежде чем уйти, сказал:
— Смотрите, чтоб образцы чужого мастерства не охладили вашего рвения, не показались недосягаемыми... Впрочем, это бывает с людьми малодушными, а настоящего художника творения высшего искусства только воодушевляют. Хочется сделать все, что в твоих силах, даже больше... Не правда ли?.. Да не задерживайтесь здесь слишком долго, не забудьте о своей работе... Легко сказать «не задерживайтесь»! Академическое собрание куда беднее здешнего. Эти триста отборных листов нужно просмотреть обязательно. Аллегории, портреты, мифологические сцены, баталии, пейзажи, виды городов... Все способы гравирования... Французы, англичане, немцы... Великие мастера Бервик, Дюрер, Кранах, Одран, Рембрандт, Рубенс... А вот и русские — Скородумов, Скотников, Уткин, Чесский... Их работы тоже отнесены к числу лучших трехсот листов. Да и по заслугам... О боже мой, да как же оторваться от этого? И вправду нельзя сюда приходить, пока не сделал своего рисунка, иначе не один день пропадет. Но зато, пока будут утверждать его в совете, можно не раз здесь побывать.
В последние дни работы в Эрмитаже Лаврентию довелось увидеть всегда сдержанного, чуть меланхолического Бруни расстроенным, взволнованным и негодующим.
Накануне — дело было уже в середине марта, на масленой,— во дворце и Эрмитаже был устроен праздник на пятьсот приглашенных из высшей знати, сановников и офицеров гвардии. В Эрмитажном театре играли итальянскую оперу, потом давали бал в Зимнем и, наконец,— ужин в картинной галерее, в залах испанского и фламандского искусства. Величественную перспективу этих трех огромных залов с верхним светом, увешанных бесценными полотнами, Серяков видел ежедневно через двери галереи-лоджии, по которой проходил в зал Рембрандта.
Два дня шли приготовления к празднику. Придворные лакеи и официанты подвозили на салазках с обитыми сукном полозьями кадки с цветущими кустами и деревьями, носили мебель, посуду, стопы салфеток и скатертей. Уходя накануне, Лаврентий увидел все готовым к ужину. Сверкающие фарфор и серебро, канделябры и вазы с фруктами в строгом порядке далеко уходили вдоль залов на белоснежном поле длинных столов.
На другое утро столы и стулья исчезли. Те же люди суетились, разнося по кладовым сервизы, укладывая серебряные приборы по баулам и футлярам, и человек двадцать полотеров танцевали шеренгой по испанскому залу, оставляя за собой зеркальную гладь паркета.
Вскоре после того как Серяков взялся за рисунок, показался шедший с обходом Бруни. Как обычно, он остановился за спиной у Лаврентия и тронул его, предупреждая попытку встать. Но, должно быть думая о другом, не видел рисунка, потому что, неровно дыша, бормотал вполголоса:
— Вандалы, дикари, варвары... Устроить такой музей, чтобы превращать его в пошлую ресторацию!.. За год не придут ни разу посмотреть на картины, а тут все сбегутся, чтоб напортить... — Потом прибавил что-то еще более решительное по-итальянски и отошел, так и не сказав ничего Серякову.
От пришедшего вскоре на свой пост Василия Васильевича Лаврентий узнал, что, кроме неизбежного вреда картинам от копоти тысяч свечей, горевших в залах, кроме многих пятен на паркете от пролитых соусов, накануне получили повреждения несколько картин. Обходя утром залы, Бруни обнаружил царапины, сделанные на холстах, должно быть, краем костяного дамского веера, камнем перстня или еще чем-то, а на одном полотне оказался порядочный прорыв.
— Может, самому царю надо бы доложить? — спросил возмущенный Серяков.
— Федор-то Антоныч доложить не побоится, да разве тем что поправишь? — отвечал сокрушенно Василий Васильевич. — Прошлого года, как открытие галереи пятого февраля было, он так раскипятился, ровно Бердова машина... Кто-то из господ свечой подпалил Рубенсову «Диану с Адонисом», а на Веласкесовом «Завтраке» угол продавили... Прислонились, может, к стене, да после ужина и повело их, должно, затылком назад... Так Федор-то Антоныч вот как отчетисто его величеству все высчитали: так и так, посмотреть сами извольте на этакое безобразие! Подвели их к картинам и наотмашь ладошкой в сердцах показали. Мы уж все думали, не рассердились бы его величество, что ему вроде нотацию за гостей читают.
— Ну, а государь что сказал?
— Сказали строго: «Полно, Бруни, не горячись. Отдай что нужно реставраторам или другим из кладовой замени, а мне пустяками не докучай...»
Через несколько дней, при утреннем обходе, Федор Антонович рассмотрел работу Лаврентия и сказал, что рисунок совершенно готов. Прошла еще неделя, и совет академии тоже утвердил его. Серяков засел за работу.
Гравюру следовало сделать к сентябрю, когда устраивалась ежегодная выставка работ окончивших академию и выпускной акт. Сам Бруни сказал Серякову, что времени осталось в обрез.
Только под вечер Серяков заставлял себя отрываться от доски, пойти погулять на час или два. Именно заставлял, потому что боялся усталой рукой, усталыми глазами испортить весь труд. Но и гуляя, он почти неотступно думал о своей гравюре, соображал, что может сделать завтра, и, возвращаясь домой, первым делом смотрел на доску, прикидывая, поспеет ли.
Иногда одолевало сомнение: не напрасна ли его попытка? Ведь до сих пор никому никогда не давали еще звания художника за гравюру на дереве. «Пустая трата времени. У тебя нет средств сделать что-нибудь истинно художественное», — вспоминал он раздраженный голос Григоровича. Может, и верно, что бы он ни сделал, совет не найдет этот труд равным гравюре на металле? Скажут: то, мол, искусство, а это — ремесло. Но отступать уже поздно. Нужно довести до конца...
Целые дни сидел Лаврентий в своей комнате, то целиком поглощенный движением штихеля, то слыша окружающие привычные звуки. Вот за стеной в кухне матушка осторожно, чтобы не помешать ему, переставляет ухватом сковороды и горшки. Дальше, в их комнате, глухо щелкает на счетах Антонов. Он весной вышел в отставку, но работает не меньше пасынка, проверяя чьи-то конторские книги. Во дворе визжат и играют дети, разносчик выпевает: «Рыбы, рыбы свежей!..» Вот загудел паровик на Московской дороге...
Вечерами, когда Серяков возвращался с прогулки, после чая Архип Антонович читал им с матушкой газету. В Вене шла конференция дипломатов, там пытались отклонить назревавшую войну, но с Дуная все больше пахло порохом, и русские корпуса, вступив в Молдавию и Валахию, стояли в полной боевой готовности.
Притулившись на диване, Лаврентий думал о своих товарищах топографах — их всех после производства отправили в южную армию. Как они там? Работают на съемке, колесят верхом по степи, чертят и спят в палатках, может иногда вспоминают его... А он вот прилег здесь, закрыл усталые глаза, в которых и сейчас стоит доска с головой бородатого старика, слушает чуть глуховатый голос читающего Антонова. А если открыть их, то увидит матушку, склонившуюся над своим шитьем или отбирающую смородину для варенья... Здесь все так мирно. А там, на другом конце России, вот-вот начнется война... У каждого своя судьба... «Вот провалюсь со своей гравюрой и, может, тоже поеду по железной дороге до Москвы и дальше на лошадях в армию; мимо замелькают верстовые столбы, прохожие, обозы, как когда-то на большой дороге, по которой шел с этапом... А завтра начну гравировать волосы за ухом, усилю морщинки у глаза...»
Так прошло лето. В конце августа Серяков сделал пробный оттиск со своей доски, еще кое-что подправил. Оттиснул снова и остался доволен. Уж никак не картинка для книжки, не виньетка, как ни толкуй. Но что скажут в совете? Что скажет прежде всех Григорович?
10 сентября был последний срок представления программы. Утром 7-го Лаврентий наваксил сапоги, начистил до яркого блеска пуговицы мундира и герб на каске, выбрился тщательнее обыкновенного и с оттиском под мышкой вышел из дому.
Григорович принял Серякова не сразу. К нему только что вошел с докладом правитель дел академии, румяный толстяк Всеславин. За дверью кабинета ворчливо гудел бас чем-то явно недовольного конференц-секретаря.
— Пустое, пустое, оставьте! Разве это программа? — доносилось до Лаврентия. — Какие это скульпторы? .. Они печники, просто печники, они только и умеют, что глину мять...
«Эх, не вовремя я пришел! Сейчас ему все худо покажется», — думал Серяков, чувствуя, как замирает сердце и начинают дрожать руки.
Всеславин вышел из кабинета хоть и с улыбкой, но розовее обычного. Увидев Лаврентия, сказал негромко:
— Грозен нынче Василий Иванович! Такую пыль из пустяков поднял, просто беда!.. Ежели без крайности, и не суйтесь, пожалуй...
Но Серяков все-таки вошел. Григорович сидел за письменным столом и сердито посапывал, читая какую-то бумагу, держа ее далеко от глаз. Он мельком покосился на остановившегося у порога и опять уставился в бумагу.
— Ну что, батюшка, скажешь? Как твои опыты? Что тебе еще от академии нужно? — спросил он наконец ворчливо.
— Принес вам первому показать, Василий Иванович, — сказал Лаврентий и подал свой лист.
Конференц-секретарь нехотя отложил бумагу и все с тем же насупленным лицом взял гравюру. Вгляделся, потом отодвинул подальше от глаз. Нашел на столе лупу, посмотрел в нее тут и там. Наконец встал, прошел, прихрамывая, к окну и, выставив лист на свет, все смотрел и смотрел не отрываясь.
Лаврентий стоял ни жив ни мертв. А Григорович, будто чтобы помучить, ничего не говорил, а все рассматривал его работу. Наконец не спеша возвратился к столу, бережно положил гравюру и шагнул к замершему Лаврентию.
— Вы молодец! — сказал он прочувствованно. — Молодец и истинный художник! Вот что значит талант и упорство! Уж если что решился сделать, то и сделал отлично. Поздравляю вас, мой друг, поздравляю от всей души!
И, взяв голову залившегося краской Серякова в пухлые старческие ладони, три раза поцеловал его, обдав запахом сигары и душистого мыла. При этом Лаврентию показалось, что на выцветших, с красными жилками глазах конференц-секретаря что-то блеснуло. Да и у него самого разом подкатил к горлу радостный комок.
А Григорович уже опять взял в руки лист и, всматриваясь в него, весь расплылся в улыбку.
— Прелестная, небывалая вещь... Просто отлично... Отлично, мой друг!.. — приговаривал он. — Вы мне нынче праздник устроили, спасибо вам. А то все работы несут пустые, ревматизм одолел, пишут в канцелярии плохо. Все из рук вон... А тут вы так порадовали... Идите же, батюшка, сейчас же от меня к Шебуеву, Уткину и Бруни, всем им покажите немедля. Тут есть на что посмотреть, право. Да всем так и говорите, что, мол, Василий Иванович видел и в восторге, в совершенном восторге... А потом ко мне обратно принесите обязательно. Я еще посмотрю и кое-кому покажу.
Этот день был настоящим триумфом Серякова. Прямо от Григоровича он пошел к ректору. Все еще бодрый, несмотря на глубокую старость, Шебуев внимательно рассмотрел лист и, хотя, конечно, Лаврентий не упомянул об отзыве Григоровича, тоже расхвалил его и выразил уверенность, что звание художника будет обязательно присуждено.
Разговор с Уткиным навсегда запомнился Серякову. Ведь Уткин — знаменитый гравер, высший в России авторитет в этом искусстве.
В мастерской старого профессора был еще какой-то франтоватый господин, видимо, его гость. После того как Лаврентий назвал себя, Уткин тотчас вспомнил, что в совете разбирали его просьбу о программе по гравированию на дереве и что было немало споров, разрешать ли ее.
— Покажите же нам, что вы сделали, — закончил он.
Так же внимательно, как Григорович, смотрел он на лист, сначала через обычные свои очки, а потом через огромную лупу, изучал, казалось, каждый кусочек изображения, каждую линию. Только делал это не молча, а чуть ли не с первой минуты восклицая:
— Великолепно! Прелесть! Прекрасно!.. — И, обратившись к почтительно стоявшему за его стулом гостю: — Что же после этого стоят наши гравюры на меди, когда на дереве можно делать такие вещи?
— Только, смею заметить, Николай Иванович, — отозвался тот, — я впервые вижу подобное искусство в ксилографии. Это возможно только для редкостного артиста.— Он слегка поклонился Лаврентию. — Позвольте спросить, сколько же вы работали?
— Все прошедшее лето.
— Следовательно, месяцев пять, не более... Это очень быстро. Я полагаю, на меди довелось бы резать такую гравюру не менее двух лет!
— Да, да, не меньше, — подтвердил Уткин, опять берясь за лупу.
После Серяков узнал, что говоривший с ним был Пищалкин, ставший через несколько лет вместо Уткина профессором гравирования на меди.
Совершенно счастливый, Лаврентий пошел к Бруни в Эрмитаж.
Так вот что удалось доказать ему, безвестному солдатскому сыну! Вот каковы преимущества гравюры на дереве! Овладей только рисунком и техникой штриха да не жалей сил, и сможешь делать вполне серьезные гравюры не хуже, чем на меди...
Федор Антонович подтвердил:
— Вы этой работой подняли свое искусство на небывалую высоту. Теперь никто не сможет сказать, что гравюра на дереве годится только для книжной иллюстрации. Ведь так можно достойно репродуцировать сокровища любой картинной галереи.
Свой «Портрет старика» Лаврентий снова принес Григоровичу только на следующее утро. Ведь нужно было показать его Клодту, когда вернется из Артиллерийского училища. Забежал домой, пересказал радостные новости матушке с Антоновым и, передохнув за обедом, отправился на Стремянную.
Константин Карлович рассматривал гравюру один, потом вместе с Михаилом, наконец позвал жену и дочь и просил подать бутылочку настойки. В этом скромном доме не нашлось другого вина.
— Что не удалось мне, сделали вы! — взволнованно сказал он, чокаясь с Серяковым...
Уже давно замолкли в своей комнате обрадованные матушка и Архип Антонович, уже на колокольне Владимирской церкви пробило полночь, а Лаврентий все лежал без сна в постели.
«Нужно как-нибудь достать адрес и написать о сегодняшнем Нестору Васильевичу и Линку... Люди совсем разные, но обоим я многим обязан, — думал он.— Вот было бы хорошо, если бы князь Одоевский пришел на выставку в академию, увидел гравюру и вспомнил, как помог мне и ободрил...»
Серяков не выдержал, встал, зажег свечу и вновь посмотрел на «Голову старика». А ведь и правда хорошо сделал!
24 сентября 1853 года в протоколе совета Академии художеств было записано среди других постановлений: «Рассматривали гравюру на дереве, изображающую «Голову старика» с картины Рембрандта, исполненную по программе для получения звания художника состоящим в числе учеников академии кондуктором-топографом Лаврентием Серяковым. Определено: Серякова удостоить звания неклассного художника и, по утверждении его в общем собрании академии, представить о нем военному начальству как о доказавшем настоящею гравюрою необыкновенные и редкостно хорошие успехи в гравировании на дереве».
Передавая Лаврентию, как обсуждалась в совете его гравюра, правитель дел Всеславин рассказал, что несколько членов, горячее всех Бруни, Григорович и сам вице-президент, знаменитый скульптор граф Федор Толстой, настаивали, чтобы дать Серякову за столь небывалую и отлично выполненную гравюру прямо звание академика. И как было всем неприятно, когда Шебуев вдруг вспомнил, что с этим званием, по уставу академии, обязательно связан чин не ниже титулярного советника, по военной табели — капитана. Ну был бы он хоть с самым маленьким чином, все как-нибудь можно бы, а о солдате и говорить нечего.
«Голова старика» появилась в октябре среди дипломных работ на академической выставке и сразу сделала имя автора широко известным знатокам и любителям. В «Отечественных записках» поэт и художественный критик Аполлон Майков напечатал отчет о выставке, в котором Лаврентий прочел и много раз перечитал такие строки: «Гравирование на дереве доведено, кажется, г. Серяковым до такого совершенства в «Этюде головы старика» Рембрандта, которого оно достигло только во Франции. Положительно невозможно узнать, что гравюра его была резана на дереве, а не на меди».
И лавры не вечно зелены. Еще одна ступенька вверх
В начале октября академия сообщила военному министерству, что Серякову присуждено звание художника, но и через два месяца еще не было никакого ответа. Лаврентий знал, что теперь его нельзя превратить снова в «нижнего чина», но все же тревожился от этой полной неизвестности. Отпустят ли его из военного сословия или прикажут рисовать и гравировать какие-нибудь картинки с предметами вооружения, вроде тех, что копировал когда-то в батальоне кантонистов? Все ведь может быть...
Конечно, сейчас военному начальству не до него. 21 октября Россия объявила войну Турции, на Дунае уже сражались, и Франция с Англией вот-вот вступят в войну, встревоженные победой адмирала Нахимова у Синопа.
В декабре на выставке побывал царь. Его сопровождал вице-президент академии граф Толстой. Наверное, именно он обратил внимание Николая на гравюру Серякова, расхвалил ее как нечто исключительное и небывалое.
— Надо его поддержать, — сказал царь.
Эти слова были услышаны многими, запротоколированы в журнале совета академии, дошли, верно, и до военного министерства через сопровождавшего императора генерал-адъютанта. В январе в академию пришла копия царского приказа: «Кондуктора-топографа Серякова за необыкновенный его талант произвести в коллежские регистраторы, дать ему место в военном министерстве и выдать из кабинета на обмундирование».
Даже при всей радости от этого приказа, завершавшего его долголетний путь «нижнего чина», даже при всей привычке к казенному языку Лаврентий, прочтя в академической канцелярии эти строки, почувствовал их нелепость. «За необыкновенный талант произвести в коллежские регистраторы». За талант наградить чином! Да еще самым мелким, в котором состоят в России многие тысячи канцеляристов, писцов, смотрителей почтовых станций... Вот ерунда-то! Приказал бы: «Уволить навсегда из военного сословия, предоставив заниматься своим искусством», — другое было бы дело!
Хотя, по правде сказать, он и сам не знал, что делать теперь со своим искусством. Гравировать картины Эрмитажа? А кто бы их стал покупать? Вон Агин и Бернардский попытались издавать отличные картинки к «Мертвым душам», и что из этого вышло? Сейчас нет на всю Россию ни одного иллюстрированного журнала, кроме «Листка» Тимма, в котором все как есть заполнено войной, светской и придворной жизнью. Видно, правду говорил Линк, что «грамотность с крепостным правом несовместима». До распространения картин великих художников тоже никому нет дела. Так и выходит, что его теперь признанное мастерство мало кому принесет пользу.
Царская воля была немедленно выполнена. Серяков мог именоваться отныне «вашим благородием» и на полученные деньги оделся в новую форму, скинул наконец мундир унтера-топографа. А вот места ему не предоставили никакого.
Некоторое время Лаврентий ждал, что его вот-вот вызовут и назначат рисовальщиком каких-нибудь картушей на планах, вроде тех, что делал, бывало, у полковника Попова. Только бы не к барону Корфу, в департамент военных поселений! В новом месте авось никто не будет смеяться, что после шести лет обучения в Академии художеств вновь вернулся к прежнему занятию.
Но никто не присылал за ним, и сам он не шел никуда с просьбами. Может, и вовсе забудут. Хотя и на это надежды мало: случается, что медленно работает канцелярская машина, но наверное, рано ли, поздно ли, вынырнет из нее какое-нибудь назначение.
А пока нужно что-то зарабатывать на жизнь, ведь даже жалованья унтер-офицера ему больше не выдавали. Придется сходить к Клодту, Крашенинникову, Студитскому, попросить вспомнить о нем при случае...
Не собрался еще осуществить такого решения, как Клодт сам прислал за ним сына. Серякова не было дома, когда заходил Михаил, и матушка передала только, что просили прийти не откладывая. Окрыленный надеждой на работу, Серяков поспешил на Стремянную. Константин Карлович встретил его без обычной улыбки и сразу провел к себе в кабинет.
— Печальные вести о Линке, — сказал он, садясь и указывая Лаврентию на стул. — Сегодня в училище приходил ко мне муж его сестры. Он ненадолго приехал в Петербург по делам и разыскал меня. Шарлотта помнила, что я служу в Артиллерийском училище.
— Но что же с Генрихом? — встревоженно спросил Серяков, потому что Клодт смолк и грустно смотрел куда-то вдаль.
— Не можем ли мы ему помочь?
— К сожалению, нет... — покачал головой Константин Карлович. — Слушайте. До декабря прошлого года Линк служил у богатого помещика Криштафовича, был домашним библиотекарем и конторщиком. А тут поссорился с хозяином и ушел. Поссорился, потому что уже несколько лет помещик продавал — другого слова не подыщешь — целые артели своих крестьян подрядчикам на проводимую поблизости... в Варшаву, что ли... железную дорогу. Летом они работали на дороге, а зимой голодали, потому что поля обрабатывали кое-как бабы, дети и старики.
— Это я знаю. Видел, когда был дворником, крестьян, которые побирались здесь, тоже запроданные помещиками на постройку Московской дороги, — сказал Лаврентий.
— Да, это, видно, везде так делается, — продолжал Клодт. — А в декабре, когда подрядчик заранее приехал к помещику заручиться на будущую весну новым договором, крестьяне его увидели и возмутились: «Не хотим больше идти работать впроголодь и семьи свои губить!..» Попросили они Генриха Федоровича, которого хорошо узнали и которому вполне доверяли, поговорить с помещиком... Он поговорил, даже поспорил, сначала пытался доказать, что это для него же невыгодно в будущем, что крестьяне его обнищают, потом сказал, что это бесчеловечно. Должно быть, разговор вышел крутой, потому что Линк после этого взял расчет и переехал к сестре в Минск. Но крестьяне не успокоились и стали посылать ходоков с прошениями к губернатору, в Казенную палату и еще куда-то... На несчастье, Генрих Федорович продолжал бывать в селе — у него осталась там привязанность, крестьянская девушка, на которой он собирался жениться. Помещик обвинил его в подстрекательстве крестьян к бунту. Должно быть, и в самом деле Линк давал им советы, куда жаловаться, писал прошения. Его арестовали у этой девушки. Панские гайдуки и полицейские избили его, связали и повезли в город на дровнях, едва прикрыв только старой холодной шинелью. А был крепкий мороз. В городе посадили в острог. Он простудился страшно, и его скоро перевели в тюремный лазарет...
— Неужто умер? — не выдержал Серяков.
— Да, двадцатого января... И просил Шарлотту, которую к нему пустили перед концом, передать вам и мне свой последний дружеский привет... Жалеет, мол, что рано приходится умереть, но не жалеет о том, что сделал. Уж если умирать, так за что-то доброе и справедливое...
Полночи бродил Серяков по улицам после этого разговора, не замечая, что февральская вьюга засыпала его снегом с ног до головы, что промерз и устал. Несколько раз останавливался у подъезда на Стремянной, из которого выходили когда-то с Линком на вечерние прогулки. Сердце разрывалось от тоски и возмущения. Вспоминались крестьяне, которых видел когда-то просящими милостыню на улицах, — оборванные, худые, голодные. Вспоминался лазарет, в котором лежал в горячке. Верно, тюремный-то был еще хуже, где же тут выжить?.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое? Неужто никогда не придут в Россию справедливость и человечность?.. Что же он-то, Серяков, должен делать, чтобы быть достойным своего покойного друга?..
Работа сама нашла Лаврентия в начале марта. Однажды утром перед домом, где жили Антоновы, остановилась карета, запряженная раскормленными лошадьми. Из нее вышли два осанистых иеромонаха. Богомольная старуха соседка с поклонами проводила их во двор и указала дверь художника. Усевшись в комнатке Лаврентия, старший монах начал речь восхвалением известного многим таланта его благородия, после чего предложил ему взять на себя руководство граверной мастерской Киево-Печерской лавры, с тем чтобы и самому участвовать «своим искусным резцом» в изображениях, украшающих книги, которые выпускает лаврская типография. При этом держаться, конечно, надобно не нового вкуса, чтоб не смахивало на светские картинки, а работать по старым киевским образцам XVIII века, к которым привыкли молящиеся. Условия службы отличные: отдельный домик с прислугой, отоплением, освещением, лошади для выезда в любое время с конюшни митрополита, а летом — дача на берегу Днепра. И сверх того, разумеется, хорошее жалованье.
Но разве такой работы хотел Лаврентий? Разве стоило учиться в академии, чтобы копировать изображения святых из старых книг? Он отвечал, что благодарит за честь, но он человек не свободный — чиновник военного министерства, со дня на день ожидает назначения, а потому и не может никуда уехать. Но иеромонах возразил, что на сей предмет его преосвященство напишет военному министру, и, верно, ответ получится благоприятный, конечно если господин Серяков согласится. Лаврентий и тут нашелся что ответить. Сейчас он накрепко привязан к Петербургу, решившись весьма скоро начать гравирование новой большой доски, уже на звание академика. Недовольный иеромонах насупился, и Серяков схитрил, добавив, что, получив это звание, он, верно, будет больше подходить к предложенной высокой должности, а пока готов резать здесь для лавры, готов хоть сейчас же, если ему вручат оригиналы и подойдет оплата.
На том и порешили. Через день Лаврентий уже сидел над старинным томиком, искусно переплетенным в тисненную золотом свиную кожу. Картинки, к его удивлению, не походили на виденные им раньше церковные гравюры московской работы. Здесь явно чувствовалось влияние европейского искусства, а порой без труда можно было угадать, с какой известной гравюры на религиозный сюжет копировал мастер.
Серяков сказал иеромонаху правду. С самого рассказа Всеславина о прениях в совете он подумывал взяться за гравирование на звание академика. Раз за «Голову старика» хотели дать это звание, значит, присудят за следующую — надо думать, лучшую доску. Нужно ковать железо, пока горячо, пока есть возможность без помехи заняться этим. Звание академика уж наверное избавит его от должности рисовальщика каких-нибудь форм обмундирования. Да что формы! Это бы еще полгоря — там хоть люди, лошади, ландшафты, — а вот рисовать, скажем, ружейные замки, курки, то, как должно скатывать шинель или попону, — это, право, и в мыслях наводит уныние.
В апреле Серяков отправился к Бруни и рассказал о своих планах.
— Конечно, конечно, беритесь не откладывая, — поддержал его Федор Антонович.
И вот они опять ходят по залам Эрмитажа, выбирая картину. Василий Васильевич тоже ковыляет следом и мимикой, а порой и вставленным в разговор словом участвует в обсуждении.
— Тут колориту много, — говорил он шепотом Серякову, указывая большим пальцем через плечо на только что обсужденную картину. — Она больше живописью берет, а тебе неспособна.
Успехами Лаврентия Василий Васильевич гордился чрезвычайно: подумать только, свой брат солдат и вот что сделать сумел! Такой очень просто и в академики выйдет...
«Ты, главное, куражу не теряй, все выйдет в аккурате», — подбадривал он Серякова, если тот говорил, что картина ему нравится, но трудна для гравирования.
Однако по сравнению с прошлым годом у Лаврентия было куда больше «куражу». Он уже не прочь был взяться за композицию из нескольких фигур. Должно же что-то отличать новую задачу от прежней. Особенно привлекал Рембрандт с его контрастами света и тени. Небольшую картину «Неверие апостола Фомы» — вот что хотелось награвировать. Посередине светлая, распространяющая сияние фигура Христа и отшатнувшийся, не верящий его воскресению Фома. Вокруг — живописная группа учеников. Нечто важное, значительное чувствовал Серяков в теме картины: так же, как Фома, не верят многие тупые люди всему, что выходит из круга их застывших, ограниченных понятий... Ну, хотя бы тому, что к крепостным должно относиться по-человечески... Бруни согласился с его выбором, и назавтра с прошением в руке Лаврентий вновь вошел в кабинет конференц-секретаря.
— Здравствуйте, батюшка, что скажете новенького?— с новой, радушной интонацией встретил его Григорович.
— Опять прошение хочу подать, Василий Иванович. Конференц-секретарь пробежал глазами бумагу и, явно огорченный, развел руками:
— Нельзя, батюшка, никак нельзя...
— Да почему же, Василий Иванович? Мы с Федором Антоновичем...
— Ну, уж Федору-то Антоновичу это забыть и вовсе непростительно. Да что с него возьмешь, с астронома рассеянного? Дело в том, батюшка, что, по уставу, получить звание академика можно только через три года после звания художника. В этом, согласитесь, есть немалый смысл. Должен же художник иметь время усовершенствовать свой талант, чтобы получить новое почетное звание. А у вас прошло всего полгода, и совет не сможет этого разрешить...
Лаврентий стоял опечаленный. Да, выходит, зря обнадежил его забывчивый Бруни. А он-то уж размечтался, даже доску Вагнеру вчера большую заказал... Ну что ж, придется ждать...
Наступила тусклая, трудная полоса в жизни Серякова. Заказов, кроме лаврских, не было никаких. Оставалось много времени, чтобы читать, гулять, но разве для этого он учился? Ему исполнилось тридцать лет, а что он сделал? Что сделает дальше для своего искусства? Что толку от диплома, когда гравировать нечего? ..
Не раз, читая известия с Дуная, из Севастополя, Лаврентий чувствовал себя чуть ли не дезертиром. Товарищи там бьются, вот уже имена двоих напечатаны в списке убитых, а он здесь знай режет картинки к житиям святых! .. Порой казалось, что Антонов, разговаривая с Марфой Емельяновной о войне, презрительно косится в его сторону: я-то, мол, отставной гвардеец, когда было мое время, честь России защищая, под Бородином сражался и до Парижа врагов теснил, а ты что?..
В конце 1855 года о Серякове вдруг вспомнили в военном министерстве и назначили рисовальщиком при Главном штабе с жалованьем 12 рублей 50 копеек в месяц. Пришлось-таки рисовать солдатиков с ружьями для нового руководства в стрельбе из нарезных штуцеров, а потом гравировать множество планов сражений подошедшей к концу войны. За этой работой постоянно вспоминались товарищи топографы, которые так дружески относились к нему когда-то, так сочувствовали в истории с Корфом, радовались поступлению в академию. Из восьми произведенных в 1852 году живым остался только один. Двое были убиты под Силистрией, пять легли в Севастополе. Недолго покрасовались в эполетах, бедняги... Зато самого Лаврентия через полгода службы в Главном штабе произвели в губернские секретари — вышел срок пребывания в первом чине — и одновременно прибавили 2 рубля 50 копеек жалованья. Вот уж истинно по поговорке: «Чиновник спит, а чины идут». Он порадовался: приблизился, значит, срок, когда можно будет заняться гравированием на звание академика.
Но вот после смерти императора Николая заметно повеяло чем-то новым, дышать стало посвободнее. Даже в военном ведомстве как-то разом примолкли восхвалители старых начал — палки и фрунтовой муштры. Война, проигранная бездарными генералами, несмотря на героизм солдат и младших офицеров, и явная техническая отсталость армии и флота были у всех на устах.
Передавали, что уничтожат департамент военных поселений и несчастное сословие кантонистов. Рекрутские наборы были отменены на несколько лет, и говорили о введении всеобщей воинской повинности.
В столицу все чаще доходили слухи о волнениях крестьян, об убийствах помещиков. Народ больше не хотел терпеть ненавистную крепостную кабалу и брался за вилы и топоры. Все чаще в любом кружке, даже в канцеляриях заговаривали о близком освобождении крестьян, спорили, на каких оно произойдет условиях. Все знали, что по этому вопросу заседает некий секретный комитет из высших сановников.
Оживилась и литература. В журналах начали печататься статьи по политическим, историческим и философским вопросам, смелее, чем в 40-х годах, затрагивалась и критиковалась внутренняя жизнь России. Но иллюстрированного издания, где мог бы работать Серяков, все еще не было.
— Не до картинок в такие годы, — сказал ему как-то Клодт.— Но погодите, скоро и ваш штихель понадобится.
Осенью 1856 года Серяков начал рисунок «Неверия апостола Фомы». Трехлетний срок с получения звания художника прошел, и совет академии разрешил ему новую программу. Звание академика было теперь особенно нужно. При новых веяниях авось академика не станут силком держать на военной службе. А к тому времени, когда оно будет получено, по пророчеству Клодта, верно, начнут выходить иллюстрированные издания или можно будет взяться за гравирование знаменитых картин. Должен же появиться когда-нибудь на них спрос!
Опять Лаврентий стал ходить в Эрмитаж, но, занятый днем в штабе, мог рисовать только в праздники. Изредка удавалось отпроситься у начальства и в будни, но тогда приходилось брать служебную работу на дом. Первое время в зале Рембрандта Лаврентий чувствовал себя очень одиноким: не сновал около, не ободрял его больше Василий Васильевич. Он умер в прошлом сентябре, как рассказывали лакеи, с горя после сдачи Севастополя.
«Все не верил тогда, — вспоминали они, — плакал даже несколько раз, тут в углу усевшись, да на нас на всех сердился. Егора перовкой по груди ударил. «Врете всё, твердил, не может такого быть, чтоб француз нас одолел...» А потом и помер дома в одночасье. Не пришел в должность два дня, Федор Антонович на квартиру курьера послали, а он уж на столе лежит...»
Не появлялся в зале и Бруни: он опять уехал за границу покупать что-то для Эрмитажа. Но к святкам он возвратился в Петербург, одобрил сделанное Лаврентием и по-прежнему стал подходить к нему по утрам.
Однажды Федор Антонович ввел в зал Рембрандта одетую во все черное пару, примерно одного с ним возраста. Лаврентий обратил внимание на статную фигуру мужчины, его совершенно седые, красиво вьющиеся волосы и живое, открытое лицо. Спутница его также располагала к себе приветливой улыбкой и естественными манерами. Бруни говорил с ними по-французски, они слушали внимательно и смотрели на картины с редкостным для господ интересом.
«Кто это? — думал Серяков. — На важных бар не похожи. У него на фраке нет ни одного ордена. Верно, какой-нибудь знаменитый иностранный художник или ученый...»
Встретив Бруни в тот же день при выходе из Эрмитажа, он решился спросить, кто были эти гости.
— А что, хороши? — оживился Федор Антонович.— Таких нельзя не заметить. Это, дорогой Серяков, старые-старые мои знакомые. Мы не виделись больше тридцати пяти лет, с того времени, как я уехал в Италию... Он — Иван Александрович Анненков, тогдашний кавалергардский офицер, из тех, кого сослали за 1825 год, а теперь, слава богу, возвращают. А она — его жена, француженка. О! Это целый роман. Она была красавица, продавщица в одном модном магазине. Они любили друг друга, и, когда его сослали на каторгу, она добилась разрешения ехать за ним в Сибирь... Мы, ученики академии, ходили в магазин на нее любоваться... Так радостно было увидеть их снова вместе!..
Возвратившись домой, Лаврентий рассказал об Анненковых матушке и Архипу Антоновичу.
— Эх, вот бы сейчас и мой Александр Михайлович вернулся! — грустно вздохнул Антонов. — Уж как бы я его встретил! Как бы порадовался и он за меня...
А Серяков с глубоким волнением думал о виденных нынче людях, прошедших жизнь так смело и достойно, о том, что пережили они в Сибири, и как радостно им приехать в Петербург, где началась эта такая крепкая любовь... Потом подумал, что нужно у кого-нибудь узнать, вернули ли Петрашевского, Достоевского и других. И, так же как Антонов, загрустил, что вот дорогой ему Линк уже никогда не вернется к своему искусству, никогда его не увидишь...
Ранней весной Лаврентий представил свой рисунок в совет, получил разрешение гравировать и принялся за работу. Задача оказалась неизмеримо труднее, чем прежняя. Созданное в чисто рембрандтовской манере «Неверие Фомы» все построено на световых контрастах, у большинства фигур нет четких контуров.
Уже летом Лаврентий понял, что к осени никак не поспеет. Что ж, лучше просидеть лишние полгода, да зато добиться своего. К тому же от двойной работы — на службе и дома — очень уставали глаза, иногда болела грудь и приходилось отлеживаться по целым вечерам. Видно, здоровье уже не то, что было у дворника купца Змеева...
Только в апреле доска была наконец готова — почти год работал он над ней. Григорович сидел дома с приступом ревматизма, и первый оттиск, одобренный Бруни, Лаврентий сдал в совет без его благословения. Но, когда через несколько дней наведался в академию, конференц-секретарь уже сидел в своем кабинете, хоть и положив на второй стул больную ногу. Он встретил Лаврентия поздравлениями. По его словам, и граф Толстой и другие профессора были в восторге от небывалой работы.
— И говорить нечего, батюшка, непременно присудят академика!
Сладко спалось Серякову несколько ночей. Но вечерами как-то странно было без привычного занятия. Не знал, куда себя деть. Не читалось, не хотелось идти гулять, одолевало лихорадочное нетерпение — скорее бы узнать постановление совета. Но посмотрит на стену, где рядом с «Головой старика» висел новенький оттиск «Неверия Фомы», и успокоится — хорошо сделано, он сам это видел...
И вдруг — провал! Новый профессор гравирования Иордан на заседании совета высказался против присуждения Серякову звания академика. Он говорил, что видит в гравюре искажение оригинала, и вслед за тем утверждал, что Рембрандта вообще не следует гравировать, а уж если делать это, то нужно кое-что у него исправлять. Кто-то из профессоров возразил, что гравюра вполне соответствует утвержденному советом рисунку и что не дело Серякова что-либо изменять в оригинале великого мастера. Но упрямый немец твердил свое. Как признанный авторитет в этом роде искусства, он восторжествовал. На несчастье Лаврентия, расположенный к нему Шебуев незадолго до этого умер, Уткин вышел в отставку, Григоровича вновь привязал к постели приступ ревматизма, а Бруни сидел дома с обычной весенней петербургской простудой. Вопросов, стоявших на повестке дня, было много, всем хотелось скорее разойтись, и никто более не спорил.
Молодые художники и ученики академии говорили открыто: все дело в том, что гравер старой школы, шестидесятилетний Иордан не хочет допустить, чтобы за презираемую им «деревяшку» было дано высшее художественное отличие, да еще какому-то мелкому чиновнику из солдат. Тупица Иордан — не то что грубоватый, но честный Григорович, его ничем не убедишь отказаться от рутинного взгляда. Снова встала перед Лаврентием стена пренебрежения к избранному им виду искусства, снова перед солдатским сыном, бывшим кантонистом и недавним «нижним чином», закрылись двери, в которые он стучался, казалось, с полным правом. Несчастье, говорят, не приходит одно. После двух сделанных для академии и для себя оттисков на доске с «Неверием Фомы» оказалась небольшая трещина. Накануне заседания совета, чтобы как-то занять вечер, Серяков отнес ее заделать столяру Вагнеру. А когда через несколько дней, ошеломленный своей неудачей, надумал сходить за нею, то увидел только каменный остов дома, сгоревшего накануне ночью. Как рассказали дворники, Вагнер с семьей выскочил на улицу в одном белье. Весь запас ценного дерева, все, что он нажил трудом целой жизни, погибло в пламени.
Разорение старого знакомца, оказавшегося вдруг нищим, без крова, без инструментов, подействовало на Лаврентия отрезвляюще. «Вот это истинное несчастье, — говорил он себе, идя домой. — Нужно будет разыскать Вагнера, дать ему сколько смогу денег... А мое дело, поди, поправимое, жены, детей нету. Ждал столько лет, не отступлюсь и теперь ни за что... Шалишь, господин Иордан!..»
Снова пошел он в Эрмитаж и один ходил по картинной галерее, а вечером написал новое прошение в совет, чтоб разрешили гравировать на звание академика картину Себастиано дель Пьембо «Несение креста». Выбрал ее за безукоризненно ясный рисунок, за то, что работы в ней будет куда меньше, чем в Рембрандте. Строгое и сосредоточенное лицо Христа, напряженные руки, что поддерживают тяжкий крест, да складки белой одежды, видной до пояса, — вот и все. Уж он постарается, чтобы в рисунке, который будет утверждать профессор Иордан, не к чему было придраться. А награвирует он эту доску в полгода, а то и меньше. В Эрмитаже сказали, что Бруни почти поправился, только не выходит еще из дому, но к нему постоянно ходят с докладами реставраторы. На другой день, после службы, Серяков решил побывать у него. Без одобрения заведующего галереей неудобно начинать новую работу.
Федор Антонович был не один, у него сидел лысый коренастый человек с длинными усами.
— Тарас Григорьевич, — сказал Бруни, — позвольте представить вам талантливого гравера, добившегося всего своими трудами. А начал он с солдатской шинели.
— Рад познакомиться, друже, — отозвался усач и крепко пожал руку Лаврентию, дружелюбно глянув на него живыми серыми глазами. — А я едва не покончил веку своего под этой самой шинелью, да вот бог вынес.
«Неужто Шевченко?.. Так вот он какой!» — в волнении подумал Серяков. О том, что ссыльному художнику разрешено возвратиться в Петербург, он слышал недавно в академии.
— Да вот, представьте, — продолжал Бруни, — пока я прихворнул, случилось с ним несчастье: провалили его наши мудрецы, не дали академика за отличную работу.
— Э! Так не вашего ли «Хому» мне вчера Григорович казал? — воскликнул Шевченко. — Истинно отличная работа. Я долго не верил, что на дереве резано.
— Слушайте, Серяков, — подхватил Бруни, — уж Тарас-то Григорьевич в гравюрах понимает побольше меня, сам отличные акватинты делал и сейчас этим вновь заняться хочет... — Он повернулся к Шевченко: — Неужто не потянет вас к живописи? Вас, любимого ученика Карла Павловича!
— Может, и потянет, — согласился тот, — да где теперь что-нибудь свое создать? Сколько лет потеряно... Украдкой карандашом и акварелью рисовал, а масла в руках десять лет не было... И еще все-то передумав и пережив, что мне довелось, право, ни за что, кроме гравюры, браться не следует... Распространять в обществе творения славных художников — это же, ей-богу, Федор Антоныч, настоящая услуга обществу, помощь ему в образовании вкуса, передача произведений искусства тем, кто не может видеть их в оригиналах... А какая польза людям, если я напишу два или три посредственных полотна, которые в чьей-нибудь гостиной будут висеть? .. К тому же тянет меня писать только то, что видел тяжелого... А такие картины уж наверное никто не купит, да еще в загорбок набьют чувствительно... — Он невесело засмеялся.
Вскоре Шевченко ушел. На прощание он опять крепко пожал руку Лаврентию и посоветовал:
— Не робей, друже! То ли с нашим братом паны делывали!
— Каков? — сказал Бруни, проводив гостя. — Такое перенести и сохранить бодрость, как у юноши! Пришел просить разрешения рисовать в Эрмитаже. Жалуется только, что зваными обедами закормили и работать не дают... А как говорил о призвании гравера!
— Что ж, Федор Антонович, я тоже так думаю.— Серяков вынул из кармана свою бумагу. — Вот, решил снова подавать в совет, выбрал картину в ином роде.
— Это хорошо, что вы не повесили носа, любезный Лаврентий, — обнял его за плечи Бруни, — и хорошо, что ко мне пришли. Значит, не в обиде.
Серяков удивленно посмотрел на профессора.
— Да, да, — закивал Федор Антонович, — конечно же, я виноват, хоть отчасти, в вашей неудаче. Я должен был подумать о том, что живопись «Неверия Фомы» бесконечно трудна для передачи в гравюре, в этом немножечко прав глупый Иордан... Но у меня есть надежда хоть отчасти исправить свою вину... Вот поговорю с графом Толстым — наверное, он меня поддержит. А пока подавайте свое прошение.
«Интересно, что возьмется гравировать Шевченко? — думал, идя домой, Лаврентий. — Как бы с ним поговорить еще... Хорошо он сказал о гравюрах... Вот ужо встретимся, когда будем оба днем рисовать в Эрмитаже. Кажется, ему всего сорок лет, а каким стариком выглядит! Что перенес-то, бедняга!..»
Оказывается, учиться больше нечему. Почет и выгода — не главное в жизни
Если все русские так упорны и неприхотливы, как этот, то нечего удивляться, что наши столько времени не могли взять Севастополь, — сказала жена, моя тарелки после ужина.
— Да уж, будь покойна, там ни у кого не было нашей перины и печки, — отозвался муж, набивая трубку и подвигаясь поближе к очагу, полному догорающих углей.— А что ты заметила?
— Он работает где-то с утра до ночи, ужинает одним хлебом и спит в нетопленной комнате, покрываясь только своей одеждой, — у него нет даже одеяла.
— Эти дикари славяне способны жить без всяких удобств, — философски заметил муж и, выпустив первое облако дыма, спросил: — А ты обратила внимание, какая у него отличная выправка, как прямо держит голову и выпячивает грудь? Уж поверь, я знаю в этом толк: мой брат служил в гвардии. — И, понизив голос: — Может быть, он русский офицер, шпион? Тогда понятно, почему он без бороды и одет, как европеец...
— Нет, мой милый, это просто бедняк, — решительно ответила жена. — Я же тебе говорю — он ничего не ест, кроме хлеба, и ничем его не запивает. В его комнате нет даже свечи и кружки, только тощий, закрытый на замок саквояж, надувная дорожная подушка, складной нож и несколько крошек на столе. Но, знаешь, он на ночь учит французские слова.
— Откуда ты знаешь?
— Это каждый вечер слышит господин Бине, тот, что служит на игрушечной фабрике. Он мне сказал, что сосед в темноте долго ворочается и всё повторяет названия разных предметов по-французски с ужасным произношением. Бине долго прислушивался через перегородку. Сначала думал, чтo он молится своему аллаху, потому что ведь многие русские — татары.
Супруги помолчали. Каждый делал свое дело: она вытирала посуду, он курил.
— Но что он делает днем, вот вопрос! — сказал муж. — Право, нужно бы проследить как-нибудь утром, куда он ходит... А вдруг это все-таки шпион? Тогда за его поимку можно получить хорошую премию.
— Боже мой, Жак, ты просто помешан на шпионах! Ведь они всегда хорошо знают язык той страны, куда их посылают. Что он может выведать здесь, когда ни слова не понимает?
— Положим, это верно. Но чем он тогда занимается? Что можно делать в Париже, не зная по-французски?
— У него какое-то тонкое ремесло — руки чистые и без мозолей. Я это вижу, когда он берет ключ от комнаты.
Такой разговор происходил в конце октября 1858 года в комнате привратницы одного из невзрачных трехэтажных домов на улице Дюрок, на углу бульвара Инвалидов. А человек, который так интересовал только что поужинавших супругов, был Лаврентий Серяков.
Неделю назад приехал он в Париж и снял за двадцать франков в месяц, с уборкой, комнату под крышей, меблированную убогой кроватью, столом и табуретом. Пять франков взяли вперед за неделю, и в кармане у него осталось столько же. На франк в день он пил кофе и покупал белый хлеб, крошки которого видела любопытная консьержка.
Действительно, все имущество Лаврентия состояло из ручного саквояжа, в котором лежало несколько свернутых в трубку гравюр и немного белья. Большой чемодан с первым в жизни штатским платьем, на которое ушло столько денег, с доской гравюры «Голова старика» и штихелями — подарком Кукольника — смыло волнами с палубы парохода во время путешествия.
Недаром отговаривали его ехать осенью морем. Но как художнику упустить возможность увидеть незнакомую стихию? Тащиться дилижансом по осенней распутице до самой границы, а потом, не зная чужого языка, пересечь по железной дороге Германию и Францию казалось труднее и дольше. Куда проще ехать пароходом. Все путешествие займет, по словам моряков, всего восемь дней с остановкой в Копенгагене, где можно осмотреть город и картинную галерею.
Жестокая качка началась сразу за Кронштадтом. Запертый непогодой в каюте, Серяков видел не величественные просторы моря, а измученного морскою болезнью соседа, молодого француза. В Копенгагене немного передохнули, удалось действительно увидеть кое-что интересное. Но вышли в море опять в бурную погоду. В восьмидесяти километрах от Кале пароход сел на камни и начал тонуть. Всех пассажиров вызвали на палубу и привязали к мачтам, чтобы не смыло волнами, как перед тем смыло все их сундуки и чемоданы. Тут уж было не до восхищения стихией, хотя картина была страшная и величественная. Красное солнце садилось в бушующие волны. Матросы, выбиваясь из сил, связывали плот из бревен. Лаврентий мысленно прощался с матушкой. Мокрый до нитки, он стоял у мачты, чувствуя жесткий канат на пояснице, привязав, по совету капитана, себе на грудь гуттаперчевую надувную подушку, которую купил для дороги.
На счастье, встречный пароход бросил им конец и к утру прибуксировал в Гавр. В пути пробыли шестнадцать суток, и весь багаж был потерян, а на еду в пути и переезд до Парижа ушли все наличные деньги. Зато в лице молодого француза, недавнего петербургского приказчика, Серяков приобрел приятеля, взявшегося на первое время быть его «языком».
По приезде в Париж Лаврентий пошел с ним к знаменитому граверу Бесту, издателю журнала «Magasin Pittoresque», показал свои гравюры и просил принять на работу учеником в мастерскую. Рассматривая «Голову старика», Бест сказал, что русскому художнику нечему уже учиться, но начать работать можно завтра же.
И вот со второго дня пребывания в Париже Серяков гравировал в ателье на улице Saint Maur Saint Germain, сидя за столом с двумя итальянцами и одним французом.
Пять франков быстро ушли на хлеб и кофе. Накануне того дня, когда привратница с мужем гадали о его профессии, Лаврентий почти ничего не ел. А в это утро, голодный, обессиленный, он пошел в контору издателя и, когда тот вопросительно поднял на него глаза, вывернул пустые карманы и показал на свой рот. Бест сочувственно закивал головой, засмеялся и протянул ему стофранковую кредитку. Он уже оценил высокое мастерство и неизменное прилежание этого русского гравера и помнил слышанный от приходившего с ним попутчика француза рассказ о том, что было с ними в море.
Возвращаясь домой, Серяков зашел в харчевню и впервые во Франции наелся досыта. И теперь, лежа на соломенном тюфяке своей кровати, повторял, как все предыдущие дни, французские слова. Чувствуя холод гуттаперчевой подушки под головой, несмотря на сложенное втрое полотенце, он думал о том, что предстоит купить завтра.
«Первым делом одеяло. Как оно зовется по-французски? Не знаю... Потом — мешок каменного угля, чтобы топить чугунную печку, что стоит в углу мансарды. Вечером ничего еще, можно терпеть, но под утро прохватывает сыростью и холодом — рамы-то везде одни у этих французов. Как уголь по-французски? Не знаю... Еще нужен какой-нибудь подсвечник и десяток свечей. Это, кажется, знаю: аллюмет... Или это спички — аллюмет? Потом обязательно достать русско-французский словарь». Правда, попутчик француз обещал завтра зайти в ателье, тогда они вместе все купят очень легко и быстро... И еще, не откладывая, нужно приобрести блузу и каскетку, чтобы ходить в ателье в таком же костюме, как все граверы французы, а единственный свой сюртук поберечь — кто знает, что он дальше заработает, на сколько нужно растянуть сегодняшние сто франков. Но главное все-таки словарь, чтобы скорее хоть как-нибудь уметь объясняться...
Было еще рано, спать не хотелось. Но что будешь делать в темной комнате? За окнами, чуть озаренные снизу газовыми фонарями, виднелись верхушки деревьев бульвара Инвалидов, все еще в желтых листьях. Серяков уже знал, что направо, за улицей Севр, по которой нужно было идти в ателье, продолжение этого бульвара зовется Монпарнас. А если посмотреть, выйдя из ворот, налево, то увидишь совсем недалеко, кварталах в трех, двухъярусный портик и купол дома Инвалидов, где гробница Наполеона, и рядом — военная богадельня... Там живут старики ветераны, вроде Василия Васильевича или Антонова. .. Нужно в воскресенье обязательно дойти до Сены, увидеть собор Парижской Богоматери, а главное — побывать в Лувре... Но прежде всего... да-да, прежде всего... купить словарь. Латинские буквы он знает. Нашел русское слово и читай, как оно по-французски. Конечно, с выговором дело не простое — тут все говорится не так, как пишется. А уж о грамматике — падежах, склонениях и прочем — лучше пока и не думать. Сначала хоть худо, но пускай его понимают, а потом он непременно научится.
Да, вот он в Париже, и работает, и с деньгами... А дальше, похоже, будет еще лучше. Правду говорил полковник Попов: «Вы, Серяков, в рубашке родились». Подумать только, он, бывший кантонист, работает в лучшем парижском ателье граверов!
Шумит за окном огромный чужой город, видны крыши бесчисленных домов, а над ними звезды, те же звезды, что сейчас горят и над Петербургом... Что-то там, на Кузнечном? Вот завтра нужно еще написать матушке, что доехал благополучно... Как она тревожилась о нем с самой весны, о его неожиданной неудаче со званием академика, как готова была винить в ней всех, даже Федора Антоновича, потому что безгранично верила в дарование сына, видела, как прилежно он работал... А Федор-то Антонович, которого многие считают рассеянным, забывчивым, далеким от житейских дел, именно он вместо звания и выхлопотал ему поездку за счет академии на два года в Париж для усовершенствования в гравировании. Всеславин рассказывал, как в совете он горячо убеждал всех:
«Дайте Серякову возможность посмотреть заграничные картинные галереи, поучиться у лучших парижских ксилографов, и вы увидите, какой это мастер. Без его просьбы тогда присудим ему академика...»
В двух светлых залах перед окнами стояло двенадцать больших круглых столов. За каждыми работало три — четыре человека. Всех граверов в ателье «Magasin Pittoresque» было сорок пять: тридцать восемь французов, четыре итальянца, два испанца и один русский. И этот русский при первом же расчете получил оплату, обычную для опытных мастеров французов — по двадцать франков за день.
Для пробы Бест дал ему награвировать большую панораму Берлина. Окончив ее, Серяков узнал, что делал заказ только начинающего вновь выходить в Петербурге журнала «Иллюстрация». Значит, опять не подумали обратиться к русским граверам, опять заказывают за границей то, что можно бы с полным успехом и меньшими затратами делать в России. Ну что ж, он и в Париже будет работать для Петербурга! Пусть читают его подпись Клодт, Григорович, Бруни, Шевченко.
Но Бест, убедившийся воочию, какой отличный мастер этот русский, больше не давал ему заграничных заказов — их могли выполнять и посредственные граверы. Вторую работу, также пейзаж, Лаврентий делал уже для «Magasin Pittoresque».
Порядок работ в этом старейшем граверном ателье Парижа был освящен десятилетиями: журнал существовал с 1833 года. Граверы садились за работу в восемь часов утра. В полдень один из них, дежурный в этот день, делал перекличку, записывая со слов каждого, когда ушел накануне и вовремя ли пришел сегодня, после чего уходили завтракать. С часу вновь садились за работу. В это время дежурный, поместившись в широкой арке между залами, вслух читал газеты, где сообщались последние политические и литературные новости, отчеты о судебных процессах, о происшествиях. В четыре часа все расходились обедать, а с половины шестого до восьми опять гравировали.
Десять часов работы, конечно, утомляли Серякова, но у него оставалось еще довольно энергии для овладения языком. Молодой француз-попутчик, сначала служивший ему переводчиком, вскоре поступил на военную службу. Пришлось обходиться с помощью товарищей граверов. В первые же дни появления Лаврентия в ателье они подходили к нему, смотрели, как работает, и старались заговорить. Представления их о России были самые варварские. Они очень удивлялись, что в этой дикой стране кто-то мог так хорошо овладеть их искусством, что их новый товарищ по приезде был одет в сюртук и шляпу, носил галстук и брил бороду. Они думали, что все русские, кроме аристократов, носят бороды и кафтаны, что в России живут только «les cniaz» и «les mujics». Они хотели бы знать многое об этой далекой стране и, главное, о жизни талантливого русского гравера, про которого Бест со слов попутчика-француза сказал им, что он мог бы давно стать офицером, но предпочел дорогу художника.
Во время перерывов на завтрак и обед товарищи охотно брали Лаврентия с собой в маленький ресторанчик по соседству и там наперебой учили его, до слез хохоча над его ошибками, но тут же всячески ободряя его и высказывая свое расположение. В первые дни они просто называли по-французски разные предметы, он повторял и записывал русскими буквами, а вечером заучивал, ежедневно обогащаясь десятью — пятнадцатью словами. Потом один из граверов помог Серякову купить русско-французский и французско-русский словарь Райфа, и дело сразу пошло много лучше. В тех случаях, когда он чего-то не понимал из сказанного товарищами, он давал им словарь, с которым не расставался. Они находили слово по-французски, а Серяков читал перевод. Часто нетерпеливые французы писали целые фразы на бумажках, а вечерами Лаврентий разыскивал слова по Райфу и старался понять и запомнить написанное.
Так же было и во время воскресных прогулок по Парижу. Желая что-нибудь спросить, Серяков находил нужное слово по-русски в своей книге и без церемоний указывал его французское обозначение первому встречному. Не было случая, чтобы он не получил ответа — французы словоохотливы и любезны. И опять какое-нибудь новое слово, тут же заложенное бумажкой, выучивалось вечером.
Через месяц Лаврентий твердо знал более трехсот слов и смело составлял фразы, над которыми порой смеялось все ателье. Но он не смущался. Ему уже недостаточно было словаря — купил грамматику и стал зубрить правила.
За второй месяц Бест выплатил ему восемьсот франков — высшую ставку гравера. В первые минуты Серяков заколебался: брать ли? Не сочтут ли товарищи такую оплату его работы чрезмерной?
Деньги выдавались в ателье. Их приносил дежурный гравер из конторы журнала в бумажных свертках с надписанными именами — ошибки быть не могло. Лаврентий как умел обратился к окружающим с вопросом: заслужил ли он такую сумму? Но они со смехом показали, чтобы спокойно положил деньги в карман, — он их заработал.
На третий месяц ему было поручено самое ответственное из того, что делалось для журнала, — большие, во весь лист, портреты художников и композиторов. Первым был портрет живописца Декана. Под ним, так же как под пейзажами, сделанными раньше, Серяков подписался по-русски. Но когда был готов второй — композитора Галеви, то Бест, пришедший в мастерскую посмотреть работы, а за ним и многие граверы потребовали, чтобы фамилия его писалась отныне латинскими буквами.
— В Париже ваш алфавит — все равно что китайская грамота, — заметил кто-то.
— Пусть ваше имя узнают во Франции! — сказал Бест не без торжественности.— Ваше высокое мастерство того заслуживает...
Всё складывалось отлично — он с успехом работал в лучшем граверном ателье Франции, хоть медленно, но овладевал языком, денег получал столько, что обзавелся уже всем необходимым. И все-таки очень часто Лаврентия охватывала щемящая тоска по родине, по близким людям. Чувство одиночества приходило чаще всего по вечерам, в его комнате под крышей. Здесь теперь было и светло, и тепло, и уютно, стоял удобный диван, мягкое кресло, на столе лежали книги, на печке кипел кофейник. Но за окнами, как и в первую ночь, глухо шумел Париж, выл ветер, стучал по стеклам дождь, качались голые ветки деревьев бульвара. Не с кем было поговорить по-русски, не от кого узнать, что делается в Петербурге.
Письма от матушки приходили исправно, они с Антоновым были здоровы. Но она ничего не могла рассказать о том, что нового было в академии, в Эрмитаже, как расходится новый иллюстрированный журнал, кто для него рисует, кто режет картинки. А были вопросы и посерьезнее, о которых он думал постоянно. Как идет подготовка к освобождению крестьян, закрыт ли наконец департамент военных поселений, что сделали с детьми-кантонистами? .. Хотел было написать, спросить обо всем этом Константина Карловича Клодта, да совестился беспокоить. А Михаил, он знал, вскоре после его отъезда тоже должен был выехать за границу в трехлетнее пенсионерство, право на которое получил золотой медалью, присужденной за выпускную программу. Только навряд ли он-то поедет в Париж — всё мечтал о Нормандии и Швейцарии, именно зимой, когда там нет нарядных туристов.
Как бранил себя Серяков, что не взял в Петербурге адресов молодых русских художников, однокашников по академии, живущих сейчас в Париже! Все-таки было бы с кем душу отвести. А так хоть брось все да уезжай обратно в Россию, в Петербург, где, верно, теперь уже найдется ему дело, кроме рисования в Главном штабе.
Но вслед за такими приступами тоски он каждый раз говорил себе: «Нет, уж раз приехал сюда, то овладею всем чем можно по части печатания гравюр, изучу здешние музеи. И не только для себя, чтоб получить скорее звание академика и хороший заработок, но и для русского печатного дела, для тех, кого, верно, придется учить. Всему выучусь, чтоб французский гравер не мог смотреть свысока на русского, чтобы делать лучше, чем раньше, серьезные листы и «распространять в обществе творения славных художников», как сказал Шевченко... Все возьму что можно, раз послали меня. И раньше не уеду, не поддамся малодушию и тоске».
Однажды, уже в апреле, Лаврентий спешил из ателье домой. Он купил у букиниста на набережной Сены два номера лондонского «Колокола». Вот журнал, из которого многое узнаешь о России! И каким смелым, правдивым языком в нем обсуждаются важнейшие русские вопросы! Вот бы Линку понравилось! .. Сразу все видишь иначе. Будут ли когда так писать в России?
— Серяков! Лаврентий! Неужто ты?! — преграждая ему дорогу, воскликнул франтоватый барин с напомаженными в иголочку усиками и модной эспаньолкой а lа Napoleon Troisieme.
Хотя уже смеркалось, Серяков узнал в нем Петю Грузинского. Вот приятная встреча!
— А ты, брат, совсем парижский пролетарий! — говорил Петя, расцеловавшись с товарищем по русскому обычаю и с улыбкой дергая его за рукав блузы. — Мы слышали, что ты здесь гравируешь очень успешно, но зачем же в таком наряде?
— У нас все граверы так одеваются, что же мне одному барином ходить?.. — ответил Серяков. — Но кто это «мы», скажи, пожалуйста?
— Да нас тут целое братство: Боголюбов, Клодт, Лагорио, Чернышев и я... Знаешь что? Пойдем сейчас же ко мне или к ним, к маринистам, где Клодт остановился, на rue Pepinier, за Елисейскими полями.
— Нет уж, пойдем сначала ко мне. Я вымоюсь, побреюсь, переоденусь, а потом изволь, с удовольствием.
В тот же вечер Лаврентий побывал у Боголюбова, куда, видно по обычаю, сошлись еще несколько художников, все знавшие друг друга по академии. Было шумно, весело, и от русской речи Серяков опьянел больше, чем от вина, которого было всего две бутылки на пять человек.
Три воскресенья провел Лаврентий в этой дружеской компании, съездил в Версаль, пообедал в дорогом ресторане, побывал в Лувре и в Grand Opera. Но на четвертое воскресенье не пошел на rue Pepinier. Наиболее близкий ему Михаил Клодт уехал на этюды в Нормандию — он по-прежнему тянулся к природе и тосковал по ней в Париже, — а остальных Серякову уж не так хотелось видеть.
Накануне вечером он пришел к мысли, что, конечно, русскую речь очень радостно слышать, но в эти воскресенья он не подвинулся в знании французского языка, который ему так нужен. Да и образ жизни этих добродушных молодых художников ему положительно чужд. Пишут мало, а больше гуляют, любуются достопримечательностями, ходят по театрам, на балы.
И он продолжал свои одинокие прогулки по воскресному Парижу. То, одетый в сюртук и цилиндр, осматривал прославленные своей архитектурой церкви, дворцы, общественные здания, то в будничном обличье шел к черте укреплений, охватывавших весь город, где в предместьях ютились поденщики, рабочие фабрик, извозчики, грузчики, тряпичники — трудовая беднота Парижа. Здесь еще легче было завести беседу, несмотря на плохое знание языка.
Зорким глазом бывшего дворника и солдата Серяков видел то, чего наверняка никогда не замечали художники, собиравшиеся на rue Pepinier,— изнанку огромного города, слывшего столицей мира: его голодных и забитых обитателей, их безрадостное существование и нищету.
Глядя на бледных детей и раньше времени состарившихся взрослых, он думал о том, сколько раз этот великий народ сбрасывал с себя иго давивших его правителей, но многое ли ему удалось изменить? Наступит ли время, когда столько раз пролитая на парижских улицах кровь бедняков принесет им право трудиться, не голодая? Велика ли разница в том, как живут такие люди в Париже и в Петербурге? Конечно, здесь нет крепостного права, не порют дворовых в полицейской части, как, верно, и сейчас бывает во всех городах России, но и здесь дети начинают работать в десять—двенадцать лет, и здесь тысячи бедняков бьются всю жизнь за кусок хлеба.
Работа, которую Бест давал Лаврентию, делалась все ответственнее — кроме больших портретов для журнала, он этой весной поручил ему гравировать иллюстрации для роскошного издания «Истории Испании», заказанного королевой Изабеллой. Доски были приняты в Мадриде с восторгом — за них Бест получил орден. А затем Серяков взялся за картинки к «Истории Франции», которую издавала сама фирма.
Как это ни казалось порою невероятным самому Лаврентию, но к началу второй зимы во Франции он стал одним из виднейших граверов Парижа. Известные художники просили Беста именно Серякову поручить воспроизведение своих картин и рисунков, приходили знакомиться с ним в ателье, звали к себе в гости, доставали разрешения на осмотр частных художественных собраний. Денег он получал так много, что ежемесячно посылал матушке триста — четыреста франков. Ведь Антонову перевалило за шестьдесят пять лет, довольно ему гнуть спину над счетными книгами...
Весной Серяков серьезно заболел. Простудился, выйдя без пальто, обманутый солнечным днем, а через сутки почувствовал себя так плохо, что его увезли из ателье среди дня. Колотил озноб, болела грудь, душил мучительный кашель с кровью.
Испуганный Бест вызвал лучших врачей, окружил Лаврентия заботой и вниманием, а когда ему немного полегчало, перевез на дачу в Буживаль.
Здесь больной стал быстро поправляться и с июля начал гравировать самые трудные доски. Приезжая навестить его, Бест привозил полностью жалованье и просил не работать более двух — трех часов в день.
Уже под осень в Буживаль к Серякову приехал известный гравер Шарль Барбан. Это был жизнерадостный, полнокровный парижанин, говорун, щеголь и делец.
Он не застал дома вышедшего на прогулку Лаврентия и ждал его на балконе, положив ноги на перила и дымя сигарой.
Увидев входившего хозяина, Барбан вскочил и долго тряс обе его руки:
— Как я рад, дорогой друг, что вы отлично выглядите! .. Право, мы все, парижские художники, обеспокоены вашим здоровьем... Но теперь ведь все прошло?
— Все и без следа, — весело ответил Серяков. — Садитесь, будем сейчас пить кофе.
Через полчаса непринужденной болтовни Барбан приступил к делу:
— Месье Серяков, у меня есть предложение... Довольно вам гнуть спину для нашего общего друга Беста. Вы видите, к чему приводит переутомление... Давайте создадим ассоциацию граверов — вы, я и еще три — четыре художника, которых вы знаете. Откроем ателье на широкую ногу, будем издавать только роскошные издания... Вы знаете меня, у нас это пойдет!
— Но у меня нет средств, нет капитала, месье Барбан, я живу только тем, что зарабатываю.
— Знаю, знаю, — замахал руками гость. — Вы вкладываете в дело свой талант, свой штихель, и только! Я гарантирую вам десять тысяч франков в год, а работать будете не больше четырех — пяти часов в день... Ну, по рукам? И к черту милейшего Беста!
— Нет, не могу. Я пенсионер и обязан возвратиться в Россию.
— Пенсионеры — ученики, а вы сами давно учитель, вы большой артист! И разве в России вы будете иметь такое положение, как здесь! Орас Берне и ваш Базиль Тимм немало мне рассказывали о жизни русских художников. .. Ну, хотите двенадцать тысяч в год? Больше, честное слово, я сейчас не смогу обещать. Но это твердо — двенадцать тысяч чистеньких. Никакого участия в расходах. Это жалованье французского генерала, командира дивизии... — Барбан опять протягивал Серякову свою крепкую красную ладонь.
Конечно, Лаврентий может навсегда остаться во Франции, выплатить казне все, что дано ему как пенсионеру — это не так уж много, — ездить ежегодно хоть на два месяца в Петербург, видеться с матушкой, с друзьями... Конечно, Барбан прав — никогда в России он не будет иметь такого положения, таких доходов, как здесь... Но для того ли выбивался он из солдатских детей, сидел бесчисленные часы за гравированием, жадно ловил слова Бернардского, Линка, Шевченко, чтобы остаться навсегда в Париже?! Из-за больших денег? .. А вера в пользу своего искусства для России? А мечты об учениках-граверах, которых сможет подготовить теперь для доступных народу изданий?.. Ведь освобождение крестьян — дело решенное, и скоро все в России должно пойти по-иному... Нет, нет и нет...
— Благодарю, от души благодарю, дорогой Шарль, за лестное предложение, но я не могу остаться во Франции. Через полгода — год я обязательно возвращусь в Петербург.
Что рассказать о себе потомкам?
Когда Серяков вышел в вестибюль и швейцар подал ему крылатку, шляпу и трость, часы над парадной лестницей показывали четверть четвертого. Опять затянул занятия — по расписанию нужно было кончить в три. Недаром его уроки ставят всегда последними — знают, что обязательно хоть немного задержится в классе. Жаль... На этот раз нужно было расстаться с учениками вовремя, теперь придется спешить. В четыре часа его ждут в редакции «Русской старины», сам назначил этот день и час. А до Надеждинской отсюда, с Большой Морской, от Общества поощрения художеств, не близко. И ходок он стал неважный.
Швейцар с поклоном распахнул двери:
— Будьте здоровы, Лаврентий Авксентьевич! До пятницы...
Щурясь от яркого майского солнца, остановился у подъезда.
Не взять ли извозчика? Вон их сколько дожидается седоков на этой аристократической улице. Нет, все-таки лучше пойти пешком по Мойке, по Лебяжьей канавке и мимо только что зазеленевшего Летнего сада. Лучше на ходу обдумается, что предстоит сегодня диктовать, рассказывать о своей жизни. Да и денег, как всегда, мало, каждый четвертак на счету...
— Пожалуйста, ваше сиятельство!
— Прокатим, барин, на рысачке!
Лаврентий Авксентьевич не удивляется теперь, когда так именуют его извозчики, приказчики в лавках, носильщики на вокзалах. Одет он хорошо, в руке трость с серебряным набалдашником. Ее подарил Бест двенадцать лет назад, при прощании в Париже. Повернул к Мойке, перешел на другую, на солнечную, сторону. Все теперь как-то зябко — видно, кровь плохо греет...
Так, значит, предстоит рассказывать свою жизнь. Собирался вчера сообразить, набросать конспектик, да засиделся за спешной гравюрой для «Живописного обозрения»... Впрочем, на первый раз все ясно: про отца, его женитьбу, загулы, сдачу в солдаты, свое рождение на походе полка, про восстание военных поселян, батальон кантонистов, как был певчим, учителем, фельдфебелем, как шел в Петербург по этапу с арестантами...
Верно, на сегодня и хватит. Семевский просил, чтобы не торопясь, поподробнее, с самого детства. Внушал, как всегда, неторопливо и обстоятельно:
«Жизнь таких, как вы, почтеннейший Лаврентий Авксентьевич, талантливых артистов-самородков особенно поучительна. Всякому интересно узнать, как вы дошли от кантониста до академика, знаменитого художника-гравера. Вы просто рассказывайте, стенографистка запишет, потом дадим вам поправить. Только не откладывайте, прошу вас, сделайте это до отъезда на дачу».
И чего вдруг заторопился? Материала в журнале не хватает? Или, может, что узнал от профессора Боткина, которому пришлось показаться недавно, после весеннего недомогания?.. Что-то на этот раз было хуже, чем всегда: при кашле шла кровь, совсем как когда-то в Париже. Недаром Боткин строго наказывал:
«В Сентябре, до начала дождей, уезжайте обязательно в Ниццу и там сидите всю зиму... Вам очень опасна здешняя гнилая осень».
Преувеличение! Отлично он окрепнет за лето в Павловске. Будет рисовать с натуры и резать для книжки о тамошних чудесных дворцах и парках. Заказано больше пятидесяти гравюр — виды и виньетки, должна получиться нарядная книга... Правда, Боткин сказал, что Павловск место сырое, там нужно особенно беречься, не выходить вечером из комнаты. Лучше даже поселиться не там, а в Царском...
Вот и Невский! Сколько нарядных экипажей! По-весеннему весело цокают копыта о торцовую мостовую. И народу на тротуарах пропасть... Наверное, сейчас придется раскланиваться. Смотри в оба, а то как раз прослывешь гордецом или невежей. Знакомых-то теперь множество...
И для второй встречи со стенографисткой тоже все ясно: писарь, топограф, дворник, начало гравирования, Кукольник, академия, «Иллюстрация», получение звания, потом Париж... А что рассказывать дальше, о последних петербургских годах? Кому интересен его повседневный труд? .. Сразу по приезде из-за границы присудили звание академика, завалили заказами. И пошло изо дня в день то, что можно рассказать очень коротко: резал сам и учил резать других.
В обтрепанной книжечке, что заперта в столе вместе с метриками, паспортом, аттестатами, аккуратно записаны все вырезанные доски. С самых первых, сделанных ножом для Студитского, до той, что закончил сегодня в ночь. Чего только нет среди них! Виды России от Холмогор до Кавказа, прославленные здания и памятники, полотна и скульптуры русских и чужеземных художников, картинки к сказкам, былинам, историческим книгам, к стихам, повестям и романам.
Но больше всего портретов замечательных русских людей. Они всегда были особенно по душе. Гравировал портреты Белинского и Шевченко, Пушкина и Грибоедова, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, Кольцова, Тургенева, Островского, Емельяна Пугачева, просветителя Новикова, архитектора Кокоринова, мемуариста Болотова... Всех не перечесть... А сколько на каждый положено времени, старания, души! Сколько думано над каждым своего, заветного!.. Взять портрет генерала Булатова: резал и вспоминал о его сыне и о своем друге Архипе Антоныче... Или портрет декабриста Орлова — только одного из всех и довелось награвировать, другие всё еще под запретом.
Или портрет Владимира Федоровича Одоевского, незабвенного добряка,— и его черты програвировал для какого-то журнала.
.. В книжечку под номерами вписаны и те мелочи, что резал по нескольку дней, и большие работы, что взяли месяцы упорного труда. Последний номер в ней вчера поставил четыреста девяносто два. Четыреста девяносто своих досок! Да еще подправил не меньше тысячи досок и досочек учеников. Часть их вырезал на четверть, а то и наполовину. Нужно было учить, наглядно показывать, помочь заработать... Значит, всего без малого полторы тысячи досок прошел своим штихелем.
Зато сколько народу выучил! Некоторые уже сами отличные мастера, будут, верно, скоро сильнее учителя. А Вася Матэ не только ученик, он близкий, заботливый друг... Когда не будет учителя, то Матэ, Матюшкин, Грачев и другие продолжат его список, сами выучат других, найдут новые пути гравюры, распространят ее еще шире, будут служить русскому народу, его просвещению.
.. Только бы дали служить-то... Только бы дали... Сколько у него самого было надежд, когда ехал сюда из Парижа! А на поверку и после хваленых реформ многое ли изменилось? Уходит со сцены дворянство, богатеют промышленники и купцы, а простому народу по-прежнему голодно и темно... Вон сколько строится новых домов на Невском, на Садовой, на других главных улицах... А кто в них будет жить? Всё люди состоятельные — чиновники, купцы, разные господа... А на окраинах растут фабричные корпуса с высокими трубами и около них, в дыму и копоти, в лачугах жмется рабочий люд, почти такой же нищий, как те, что строили Московскую дорогу и побирались по дворам...
Ну, этих мыслей не расскажешь в редакции «Русской старины»... Не расскажешь и того, что с волнением вспоминал сколько лет, — ну, хоть про Линка, о чем он мечтал и за что умер.
В этих записках Семевский не попросит, поди, рассказать и о том, был ли счастлив. Кому до этого дело, какая тут занимательность? А он счастлив в самом главном — в своем искусстве, которому служил честно. Счастлив в семье и в дружбе. Матушку поддержал как сумел, когда умер Антонов, окружил заботой до последних ее дней... Друзьям, товарищам всегда был верен, помогал чем мог. И они любили его... Счастлив и в браке... Хотя было здесь горе: первая жена умерла через пять лет от злой болезни, что и его точит. А какая была здоровая, красивая, талантливая — тоже художница-гравер, помощница и друг... Потом пришла в его жизнь вторая — заботливая, добрая, веселая. Родились двое крепких ребят. Отличные мальчишки... Когда сегодня удастся добраться домой, на Васильевский остров, верно уже оба будут спать. Только по утрам и слышишь их лепет. А то всё время занят...
Ну, вот и Литейный. Сейчас мимо так знакомой Спасской церкви, мимо булатовского дома и свернуть на Надеждинскую. Хорошо, что пошел пешком, — вон как подкидывает пролетки по здешним булыжникам, всю душу вытрясло бы... Звалась раньше Надеждинская Шестилавочной — куда было вернее; скупятся купцы-домовладельцы на ремонт мостовой... Ей-ей, это те же булыжники, что торчали здесь, когда бегал по ним из дворницкой на Песках в департамент военных поселений...
Редактор-издатель журнала «Русская старина» Семевский вовремя уговорил Лаврентия Авксентьевича продиктовать свои воспоминания. Весна 1875 года была последней, которую Серяков провел в Петербурге. Осенью, после нового приступа болезни, врачи заставили его уехать в теплые края. Но в Ницце и в Париже, куда перебирался он, как только чувствовал себя лучше, туберкулез продолжал свое дело. Может, если бы Серяков умел отдыхать, он и поправился бы. Но откуда ему, солдатскому сыну, было знать это барское искусство?
У известного художника, первого русского академика — гравера на дереве, никогда не было денег, отложенных про «черный день». Нужно было работать, чтобы содержать семью, чтобы платить врачам. И он непрерывно работал для России, откуда посылали ему заказы, и для Франции, где высоко ценили его искусный штихель.
2 января 1881 года Серяков умер в Ницце, пятидесяти семи лет от роду. Спешивший свидеться с ним любимый ученик Василий Васильевич Матэ не застал его в живых. В день приезда Матэ писал в Петербург известному художественному критику Стасову:
«Приехал я на день после смерти дорогого, уважаемого, знаменитого, достойного Лаврентия Авксентьевича. Не у кого теперь мне учиться. И мысли не могу допустить, что не увижу его больше. Он был такой добрый, я ему многим, многим обязан. Да, не будет такого учителя, каким он был. Он сильно поднял гравюру в России. Мне, как любимому ученику, он велел передать свои инструменты...»
Много поработал Матэ завещанными ему штихелями. Серяков правильно выбрал себе преемника. Матэ продолжил его дело, стал знаменитым профессором гравировального искусства, учителем многих поколений русских художников.
Лет двадцать назад часть инструментов Серякова, как реликвия, перешла к известнейшему советскому художнику-графику Г. С. Верейскому. Они передаются как память о преданном своему делу труженике, искусном художнике и честном гражданине. Имя Лаврентия Серякова знает каждый советский художник, его прочтешь в любом словаре.
То, о чем мечтал Серяков — чтоб много книг с хорошими иллюстрациями печаталось для народа, — свершилось.
Глава I. В этапной избе
Глава II. Тень временщика. «Псковские мощи»
Глава III. Антонов вспоминает. Полковник Булатов
Глава IV. И так всю жизнь? На ночном дежурстве
Глава V. Дворник-топограф. Нож и полено
Глава VI. Первые заказы. План княжеского имения
Глава VII. У Кукольника. «Жаворонок»
Глава VIII. Под портретом Аракчеева. Резолюция покрыта лаком
Глава IX. Академия. Перемены в «Иллюстрации» и дома
Глава X. Артель. Новые люди — новые мысли
Глава XI. Нелегкий год. Голубой домик
Глава XII. Окончательный выбор. Программа
Глава XIII. И лавры не вечно зелены. Еще одна ступенька вверх
Глава XIV. Оказывается, учиться больше нечему. Почет и выгода — не главное в жизни
Глава XV. Что рассказать о себе потомкам?