Владислав Михайлович Глинка

Кавалерийские курсы

Опубликовано (в сокращении) в книге «Хранитель: В.М.Глинка. Воспоминания, архивы, письма»
(СПб, Издательство «АРС», 2006, c. 18–126, ISBN 5-93572–201-1, тираж 1000 экз.)
В сетевой публикации пока отсутствуют фотографии.

 

 

1

Есть люди, чей путь переплетётся с твоим всего на несколько месяцев, но воспоминания об их внешности, вкусах, мыслях и все, связанное с их судьбой, памятны тебе до конца дней. Таким для меня оказался товарищ по кавалерийским командным курсам Николай Андреевич Арчаков. Полстолетия я считаю себя невольно перед ним виноватым, о чем и хочу рассказать в этой главе своих записок.

С мая 1920 года я значился штатным мотоциклистом 2-го автомобильного отряда 7-й армии, в который меня переманил из другой части его командир В.Н.Гроховский. Этот энергичным и щеголеватый поляк попал в Старую Руссу при демобилизации старой армии вольноопределяющимся штабной роты связи, сформированной в 1914 году в Варшаве. Почти все его товарищи, поплясав вволю на танцульках в Старой Руссе, отправились на родину, а Гроховский поступил в Красную армию, где начал делать командную карьеру сначала в Старой Руссе, а затем в Петрограде. Во 2-м автоотряде существовала должность связного мотоциклиста, и командир зачислил меня на оную, обещав выучить ездить на «машине», когда ее дадут отряду. А пока я сидел в канцелярии, переписывал ведомости на запасные части и горючее. В августе Гороховского перевели в Автоуправление армии, и вскоре у меня обострились отношения с комиссаром отряда Плеписом. Он плохо ладил с прежним командиром и по его уходе заявил мне, что если отряд и получит мотоцикл, то для езды на нем найдется другой умелый парень, а я «для пользы службы» перевожусь в писаря. Приказ об этом не замедлил появиться, и служба мне начисто опротивела. А в конце октября зав.технической отчетностью заболел, и Плепис, вздумав проверять составленную мною ведомость, сделал на ней поправку красным карандашом — вычеркнул из слова «ординарный» первое «р» и написал сверху: «Глинке перписать без ошибки». Я возразил, но комиссар ответил, что он шофер по профессии и лучше знает, как писать «всю технику». Я не постеснялся сказать, что в слове «перписать» пропущено второе «е», что впрочем, естественно при двухклассном образовании комиссара. Плепис закричал, что я тоже не профессор. В этом он был совершенно прав, ибо я не окончил и пяти классов реального училища, да к тому же, как понял, увы, много позже, спорное слово в ведомости должно было быть написано именно так, как говорил мой оппонент. В результате явился приказ, в котором за дерзости комиссару отряда мне надлежало отправиться на 10 суток на гарнизонную гауптвахту.

И я туда отправился. Вероятно, от торопливости или от злости Плепис, составлявший записку в комендатуру самолично, не указал мою должность, назвав только «т. Глинка». Должно быть, поэтому дежурный, которому я ее подал, окинул взглядом мою хорошо сшитую шинель и фуражку с серебряным автомобильным знаком на черном бархатном околыше, не только препроводил меня в командирскую комнату, но даже снабдил двумя одеялами. Здесь помещались два крытых черной клеенкой дивана и между ними, у окна во двор, стол с двумя стульями. Сидел я все время один. Первые дни читал захваченный с собой томик сочинений Оскара Уайльда, экономно курил, разделив запас махорки на десять частей, и злился на Плеписа, воображая, что наговорю ему по возвращении.

А потом меня навестил брат Сергей. Он был старше меня тремя годами, поспел послужить вольноопределяющимся в Переяславском драгунском полку, а в то время состоял помощником комвзвода в кавдивизионе, квартировавшем на Кирочной, 15. Жили мы около Покрова у родственников, и когда я не явился ночевать, он позвонил из своей части в мою, узнал о моем аресте и добился получасового свидания, за которое в корне изменил мое настроение. Во-первых, он принес мне свой полумесячный табачный паек: брат никогда не курил. Во-вторых, заметил, что, может быть, в этой самой комнате сидел под арестом Лермонтов и здесь навестил его Белинский. Как истый кавалерист, брат мой считал солью земли только кавалеристов и знал наизусть, не только стихи, но и прозу гусара Лермонтова. Наконец, в-третьих, он сказал, что подал рапорт об откомандировании из дивизиона на командные курсы. Так не поступить ли и мне туда же, раз в автоотряде все пошло вкось?

Уайльд был прочитан, а, так как никакой книги Сергей принести не догадался, то следующие дни на гауптвахте заполнились мечтами о кавалерийской службе. Не удалось сесть на стального коня — поскачу на живом. Старший брат служил в кавалерии, и перспектива пристегнуть шпоры да еще натянуть краповые, т.е. краснокирпичные гусарские рейтузы — чакчиры, в каких летом видел наряженных курсантов с Лермонтовского проспекта, полностью вскружили мою голову, которой, прошу помнить, не было тогда и 18 лет.

Выйдя из-под ареста, я первым делом отправился на курсы и узнал, что могу быть принят, если пройду медицинский осмотр. И здесь на адъютанта курсов мое командирское обмундирование, манера отдавать честь и вежливая речь произвели столь благоприятное впечатление, что он даже не поинтересовался моим образовательным цензом.

На мой рапорт в автоотряде последовало быстрое согласие — канцелярским работником: я был из самых худших. И вот я снова на Лермонтовском, 54, уже вместе с братом. Медосмотр прошел вполне благополучно, и нас обоих под именами Глинка 1-й и Глинка 2-й с 5-го декабря I920-го года зачислили в специальный, то есть старший эскадрон, где уже не преподавали общеобразовательные предметы, а давали исключительно военные. Нам указали койки в эскадронном помещении, выдали по укороченной винтовке со штыком и по шашке и затем в цейхгаузе все поношенное (тогда не было еще термина «б/у»), но чистое. Я получил шинель с синими петлицами и папаху искусственной мерлушки, нелепую защитную пилотку, каждодневную гимнастерку и рейтузы бумажной диагонали того же цвета, выходной синий китель, краповые чакчиры и, наконец, неуклюжие сапоги размером «на теплую портянку» с казенными большими стальными шпорами. Но у меня были свои «выходные» сапоги с красивыми твердыми голенищами, на которые я тотчас пристегнул никелированные шпоры из коллекции брата и гусарские розетки спереди на верх голенища, выменянные у какого-то уходившего по демобилизации курсанта на табак, опять же из пайка Сережи.

Я не случайно упомянул о демобилизовавшемся курсанте — в течение всего пребывания на курсах состав даже нашего спецэскадрона был очень текучим. Один не выдержал учебы и возвращается в полк, другой — демобилизуется по возрасту или по здоровью. Ведь в это время гражданская война почти закончилась, и люди, воевавшие с 1914-15 гг., а таких было среди курсантов не менее трети, потянулись к земле, наконец-то им, как им казалось, принадлежащей, к семьям, к иной — «мирной жизни». Красные штаны и шпоры неотразимо притягательны только для юных и не очень умных, а что они для солдат, отвоевавших пять-шесть лет?

2

Несомненно, в истории петроградских кавкурсов середина зимы 1920-1921 гг. не являлась лучшим временем. Эскадронов было три — два младших и один специальный, а лошадей, способных к каждодневной езде, едва хватало на один некомплектный эскадрон. Думаю, что младших было два потому, что текучесть в них была еще большей, чем в нашем. И из–за нехватки коней младшие эскадроны, кроме вольтижировочных занятий, на коней и не садились, а учились «пешие по конному», приемам владения холодным оружием, фехтованию, стрельбе, гимнастике. А ветеринарный лазарет был полон слабосильными и больными конями. В особой конюшне стояло несколько десятков часоточных, от которых, пока этого не распознали, мы, курсанты заражались при учебной чистке и «оглаживании» после манежной езды. Все лошади были старые, разномастные, многие плохо выезженные. А двум вольтижировочным кобылам считалось 14 и 16 лет, хотя именно эти старушки несли службу исправно, послушно давая ровный галоп по кругу, как только курсант, подбежав, хватался за скобы специального седла.

О преподавателях могу вспомнить только хорошее. Заведовал учебной частью курсов Федор Федорович Помазанский — спокойный, ясный ум и такая же речь — преподававший нам топографию. Ярко талантлив был Борис Клавдиевич Верховский, читавший тактику. Увлекательными боевыми эпизодами иллюстрировал свой рассказ конно-ртиллерист Роговский. Остальные несколько тусклее, обыденнее, но добросовестны и толковы.

Все командиры выше взводных служили в царской армии. Начальник курсов — бывший генерал Камнев, командир дивизиона — бывший подполковник Бырдин. Командовал нашим эскадроном бывший штабс–ротмистр Алексей Федорович Миловзоров — породистый красавец и редкий умница, обращавшийся с курсантами мягко, вежливо и служивший нам энциклопедией. При спорах на самые различные темы — военные, исторические, литературные — у курсантов сложилось обычное присловье: «А вот спросим у комэска...» И я не помню случая, чтобы Алексей Федорович не ответил, неизменно начиная объяснения со своего любимого оборота: «стало быть…»

— Стало быть, Семенов-Тян-Шанский, Петр Петрович, знаменитый путешественник и статистик — кто не совсем понимает, что за наука статистика, тем с охотой объясню позже, — кончил курс в этом самом здании, почему и поставили в нашем сквере его бронзовый бюст, но вместо службы офицером поступил в университет, избрав дорогу ученого–географа. Замечателен еще тем, что собрал отменную коллекцию картин старой голландской школы... Стало быть, в этих стенах он был просто юнкер Семенов, а за исследования горных хребтов Тянь-Шаня в Средней Азии по ходатайству Географического общества получил добавку к фамилии — Тян-Шанский. Портрет его стариком существует на картине Репина «Заседание Государственного совета», которую теперь, говорят, возьмут в Русский музей...

Следует ли удивляться, что после подобного ответа мы свято верили в ученость комэска. Говорили, что Миловзоров — сын артиллерийского генерала, окончил с медалью гимназию и поступил, было, в университет, но война 1914 года привела его в эти самые стены, т.е. в Николаевское кавалерийское училище, а в конце войны он поспел ненадолго стать еще и летчиком.

Помощником комэска был Ефремов — в прошлом гвардейский казачий офицер, украшений редким тогда орденом Боевого Красного знамени, а взводным нашим командиром состоял Никитин — спортивный юноша, окончивший наши же курсы год назад, отличный наездник, вольтижер и гимнаст, державшийся с курсантами вне службы весьма просто.

Мои новые товарищи по говору и манерам разделялись на две группы: юноши с некоторой интеллигентностью, в большинстве поступавшие прямо на спецкурс, и другие, одолевшие программу младшего эскадрона, т.е. с год назад пришедшие на курсы с двух-трехклассным образованием. Однако для многих недавнее общее пребывание в петроградской курсантской дивизии на южном фронте сгладило это «цензовое», и в большинстве случаев, социальное различие и люди ценились по тому, как себя показали на походе и в боях. В то время, когда мы с братом поступили в эскадрон, на фронте, уже против Махно, продолжала драться курсантская бригада, в составе которой находился эскадрон наших курсов.

Первый день на Лермонтовском прошел в суете устройства, и даже обедали мы после всех, одни в столовом зале. А перед тем, как надлежало идти на ужин, впервые встали в строй на фланге эскадрона. Подойдя к фронту, Миловзоров окинул взглядом нас с братом и определил места в ранжире. Мое оказалось между чуть более высоким Дубовым и чуть меньшим Арчаковым. Тут я не поспел толком их рассмотреть, но после ужина в эскадроне увидел, что моя койка стоит между койками брата и Арчакова. Следующая после Арчаковской была койка Дубова.

Со Всеволодом Дубовым я толком свел знакомство на другой вечер. Назвались друг другу, оказались почти ровесниками, в прошлом реалистами. Он задал обычный вопрос, не родня ли я композитору? Я с восхищением отозвался об услышанном сегодня уроке Верховского, повествовавшего о лихих рейдах конницы Стюарта и Шеридана во время войны Северных и Южных штатов. Дубов горячо согласился. Мы вместе вышли в курилку. Курилка была своеобразным клубом, где в перерывах между занятиями после обеда и ужина мы толпились и болтали. Не поспел худощавый со смуглым цветом лица Дубов сделать первую затяжку, как закатился кашлем, от которого даже перегнулся перетянутой тонкой талией. Я участливо сказал, что ему бы надо сходить в лазарет, показаться врачу.

— Что толку! — ответил Всеволод, отдышавшись. — Это все от махорки. Я от папирос почти не кашляю. А Чепурка даст порошок и оставит лежать в палате, где такая же холодина, как здесь, если не хуже. Только занятия пропустишь...

Так, в курилке, я впервые услышал имя старшего курсового врача Чепурковского. Седой усач, однообразный в средствах помощи и равнодушный к заболеваниям, если они не казались серьезными, он при простудах давал всем какие-то порошки, а при стертых на езде шлюссах предлагал мазать их йодом. Все знали, что Чепурковский носит гордое звание доктора медицины, что не любит, чтобы к нему обращались, и вечно сидит один в своем кабинете, одетый в зимнее пальто с поднятым воротником и погруженный в чтение старых журналов. Ему в этом повествовании мне придется отвести особую роль.

3

Скажу к слову, что холод в здании курсов был везде одинаковый —градусов, верно, 5-7, не больше. Огромные белые кафельные печи топили ежедневно, но так экономно, что, кроме гимнастики и вольтижировки, мы целые дни проводили в шинелях, которые многие «для тепла» с самого утра туго подпоясывали.

Второго своего соседа по строю, я увидел близко только перед самой вечерней проверкой, на которую он едва поспел из «полёта». По закону нас отпускали с курсов по средам с 5-ти до 12-ти и по субботам с 5-ти до 12-ти ночи воскресенья. Но некоторые курсанты ухитрялись и в другие дни удирать в город, что называлось «свободными полётами». Арчаков быстрым шагом явился в эскадрон за несколько минут до поверки и сунул в свою тумбочку вынутые из-под шинели, как я смог рассмотреть по близкому соседству щегольской белый башлык с серебряным позументом и алую лейб-драгунскую фуражку. Последние минуты он, очевидно, бежал — он тяжело дышал и вытирал платком лоб.

После этого, уже у коек, состоялось наше знакомство. Арчаков приветливо спросил, как зовут брата и меня, пошел познакомиться с Сергеем, при чем оба щелкнули шпорами и отдали короткий поклон одной головой при рукопожатии. После этого Арчаков возвратился к своей койке и уже вполголоса — кругом укладывались спать — также задал мне вечный вопрос о родстве с композитором, правда, добавив еще тише, что по странному совпадению он только сейчас из Мариинского, где слушал «Руслана».

— А если бы встретили, кого из здешнего начальства? — спросил я.

— А и встретил, — ответил он, рассмеявшись.

Он сбросил на койку шинель, и вместо форменного синего кителя на нем оказалась щегольская суконная защитная гимнастерка с карманами на груди, обшлагами с кавалерийской стрелкой и с мелкими серебряными пуговицами. Словом, в театре никто бы не узнал в нем курсанта — кавалерийский командир без знаков различия на рукаве, которых тогда многие не носили.

Так началось наше знакомство с Николаем Андреевичем Арчаковым. И через столько лет я довольно ясно вижу его наружность: крепкое сложение, открытое, почему-то всегда чуть красноватое, как бы обветренное лицо. И то, что легко еще больше краснел. Арчаков выделялся среди курсантов коротко стрижеными волосами — как оказалось, он два месяца назад перенес тиф. Самое привлекательное в его довольно ординарном по чертам лице были глаза — большие, карие, с прямым и доброжелательным взглядом и удивительно подкупающая улыбка, застенчивая и чуть-чуть как бы извиняющаяся, Бог знает за что. Может быть, за то, что в этакое тяжелое время он часто улыбался. Но я никогда не слышал, чтобы он громко захохотал, вообще он держался чрезвычайно скромно, не горланил в курилке, где был резкий резонанс, вообще редко повышал голос. Но часто тихонько напевал и всегда что-то из опер или хорошие романсы. Никогда ничего пошлого или вульгарного. Я скоро заметил, что от сальностей и непристойностей его коробило. Слыша их, он слегка пожимал плечами и отходил в сторону. Манеры его были мягкими, сдержанными, какого-то врожденного изящества. Словом, и сейчас, через пятьдесят лет образ его для меня — одно из привлекательных видений прошлого.

— Вы с которого года служите? — как-то спросил я у него.

— С сентября 14-го года. Сдуру 17-ти лет добровольцем ушел, 8-й класс гимназии бросил. На днях 24 года стукнуло.

— Как же вас родные не удержали?

— Некому было удерживать.

И он рассказал, что мать его умерла еще до войны, а отец, артиллерийский капитан, почти сразу погиб.

— Ранены были?

— Трижды. Два в старой и раз в Красной. И все легко...

— Вы с какой должности пришли на курсы, Николай Андреевич?

— Комэска… Раз хочешь служить, надо курсы кончить. Вон, наш Быченко на курсы пришел с инспектора кавалерии округа, а Соловьев с командира полка. Ну, пошли в класс.

Кажется, в эти же дни, когда мы несколько сблизились, стали чаще разговаривать и делиться табаком, я перед сном в курилке как–то спросил Арчакова, почему он не стал офицером? Ведь с семью классами гимназии он мог поступить в любое училище. Он ответил, что причин было много — кавалерийские училища с их традициями разделения на «корнетов» — старших и «зверей» — младших, и помыкания младших старшими были ему противны, а менять род войск, может быть, по юношеской глупости не хотелось. А он человек обидчивый и скоропалительный, мог вспылить и наделать глупостей. Тем более что у него за первый же год в полку две лычки на погоны, и Егорий за разведку, да еще и был ранен... Конечно, можно было держать при штабе корпуса экзамен на прапорщика армейской кавалерии. Но где же на фронте засесть за топографию, фортификацию и тактику, даже в потребных тогда ничтожных масштабах... В 1916 году ему даже предлагали производство без экзаменов, но это значило уйти из гвардейского полка, из эскадрона, с которым сжился. В начале войны он совершенно случайно пристал к гвардейским драгунам, но по происхождению, как сын и внук армейских обер-офицеров, не мог бы служить офицером гвардии... Конечно, он нынче пишет в анкете, что сын офицера, но дворянство его весьма сомнительное... Значит, получи звездочку на погоны и ступай куда-то в незнакомую часть? Однако верно самое главное состояло в том, что в 1916 году он уже мечтал, если выживет, досдать за восьмой класс и поступить дальше учиться…

— Университет…— закончил он мечтательно.

— А теперь что же? — спросил я и сам понял, что сказал глупость. В 1918-20 годах начинать ученье в ВУЗе было не так-то просто, особенно человеку, уже ставшему профессиональным военным, которому не миновать мобилизации.

— Нет, для гражданского образования мое время уже упущено, — сказал Арчаков. — А здешнее ученье мне приемлемо. Серых ребят много, но они все–таки лучше породистых дураков, которых среди кавалерийских офицеров было, право же, больше, чем в других родах войск.

И он добавил, что здесь никто никого не унижает, а выучиться можно тому же. Возможно, ему даже удастся остаться при курсах преподавать.

— Какой же предмет?

— Историю конницы. Поле для размышлений, исследования и рассказов слушателям необъятное, от Карфагена до наших дней. Вон, как Верховский увлекательно рассказывает об атаках кавалерии на греческих лучников и римских гоплитов, или на русские каре под Бородиным и французские под Ватерлоо. А сейчас можно добавить еще опыт последних кампаний…

Горячо и убежденно Арчаков говорил о конно-саперном деле, вооружении полков связью и пулеметами на тачанках, но тут остановился и добавил уже другим тоном, со своей особенной застенчивой улыбкой:

— А, кроме того, есть и еще причина, по которой хочу поскорее, встать на ноги и обязательно остаться в Петрограде.

Я уже догадался, что причиной этой была та девушка, о которой он уже несколько раз упоминал. Вопросов я не задавал. Если захочет — сам расскажет. По тому, как Арчаков зачастил в театр, и по тому, с какой охотой он о театре говорил, я догадывался, что та, о ком идет речь, видимо, как–то сама принадлежит к артистическому миру. Однажды он еще обмолвился, что рад поговорить со мной о литературе, которую и она любит. Что сам Арчаков весьма начитан для кавалериста, это я заметил очень скоро. «Войну и мир» он знал почти наизусть, а Пушкина, Лермонтова, Тютчева цитировал свободно.

4

На курсах каждую субботу бывали танцевальные вечера. Не буду скрывать, что в те годы я любил танцы, мало того, еще в бытность в Старой Руссе с увлечением ходил на уроки танцев. Смешно говорить о мастерстве в неполных восемнадцать лет. Но если я хоть что–то тогда умел делать сносно, то именно танцевать. Выучил меня в числе еще нескольких юношей и девушек этому занятию некий приехавший из Варшавы танцмейстер, именовавший себя князем Михаилом Никитичем Мелик-Баласановым. В списках титулованных фамилий Российской империи таких князей не значится, но на афишах, расклеенных по Старой Руссе осенью 1915 года, он себя так величал и за 20–25 уроков выучивал отлично вальсировать, а также выполнять все па краковяков, венгерок, пампадуров, па-де-катров, па–дэспаней и прочего, что перед войной было в ходу, плюс один странный танец собственного его сочинения, именовавшимся русско-славянским и являвшимся смесью уже перечисленных. Будучи наделен плохой фигурой, я обладал, видимо, чувством ритма и оказался, как говорил Михаил Никитич, из его способнейших учеников. Князь учил нас не только танцевать, но и кланяться, подходить к даме с приглашением на танец, предлагать ей руку и провожать на место. Вероятно, все это я невольно на наших танцах и продемонстрировал и слух об этом, конечно, проник в эскадрон.

Арчаков не танцевал, но, услышав от курсантов о таком, должно быть, неожиданном для него моем умении, сказал, что раз так, то теперь пригласит на ближайший вечер Тонечку. Она без танцев скучает, а он что-то не видел до сих пор подходящего ей кавалера.

— Может ей не понравится, как я танцую, — сказал я довольно лицемерно.

— Понравится, — уверенно возразил Арчаков.

И в ближайшую танцевальную субботу я увидел Тонечку Скворцову.

Она оказалась девушкой с темно-русой головкой, стройной, музыкальной и легкой в движениях. Причесана она была на прямой пробор.

Танцуя с ней вальс, я каждый третий такт с удовольствием отщелкивал шпорами. После первого же танца прямо и при мне Тонечка заявила Коле, что я ей очень понравился как кавалер в танцах. А уж как она мне понравилась по всем статьям, и говорить нечего. Много у меня на совести грехов, но никогда не позволял себе влюбиться в жену или невесту друга, а тут, право, было к тому очень большое искушение. У Тони оказался звонкий и мягкий голос, нежный румянец и врожденные простота и грация движений. Она была, повторяю, очень стройна, не толста и не худа, и среднего роста. Словом, — прелесть, какая девушка. При этом она немного косила, но, зная это, очень мило опускала глаза, а, когда смеялась, видны были прекрасные зубы. Однако в редких случаях умела так «стрельнуть» блестящими голубыми чуть-чуть косившими глазами, что, право, казалась милей всех девушек с прямым взглядом. К слову, на ее примере оправдывалось рассуждение Достоевского, пишущего, кажется, в «Подростке» о том, что заразительный смех — это дар Божий, и по нему виден искренний и добрый человек. Смех у Тони был неотразимый, заразительный: если смеялась она, то кругом, по крайней мере, улыбались.

Время было донельзя скудное, и за всю эту зиму я видел на Тонечке всего два платья: коричневое шерстяное, сделанное, должно быть, из прежних гимназических с белым воротником и пуговками, обтянутыми белым шелком и второе — светло-синее, тоже с белой отделкой. В обоих она выглядела, как принцесса. Словом, в тот вечер я вполне понял Арчакова — от такой девушки можно было потерять голову.

5

Этот вечер был, кажется, 20 или 21 декабря, а через два дня курсы взволновало трагическое известие. Я услышал его, возвратись из клуба, где после ужина занимался в кружке, который вел художник Рудольф Ференц, в ту зиму писавший почему-то только фиолетовых лошадей.

На койке Арчакова рядом с ним сидел незнакомый курсант и что–то рассказывал обступившим его товарищам. Моя койка была тоже занята и, подойдя, я остановился за спинами сидевших. Говоривший — лицо у него было донельзя усталое, со впалыми щеками и довольно большим с горбинкой носом, — был одет во все новое, выходное, он был тонок, видимо, высок ростом, но сидел слегка сгорбившись.

— Так вы и смотрели, как их рубят? — спросил кто-то из слушателей.

— А что сделаешь? — отозвался рассказчик. — Мы как проснулись от криков и выстрелов, то сразу десятки их между хатами увидели, а потом оказалось, что их не меньше четырехсот. А нас трое. Два карабина и один револьвер...

Прибывший с Украины рассказывал долго. Курсантская бригад была направлена, чтобы замкнуть кольцо окружения махновцев, и после длинного перехода остановилась на ночлег, да так, что штаб расположился в трех верстах от сопровождавшего его кавалерийского дивизиона на отдельно стоящем хуторе. И вот на этом хуторе Левуцком под утро, в метель — охранение штаба уснуло или было застигнуто врасплох — несколько сотен махновцев ворвались в хаты и порубили весь штаб. Рассказывавший — курсант Муров — ночевал с двумя другими прикомандированными к штабу курсантами также на этом хуторе, но их хата стояла на краю, и ему удалось задами, по балке добраться до дивизиона и сообщить о нападении. За махновцами началась погоня, какую–то часть их догнали, но штаб полег… Муров называл погибших — Мартынов, Симонов, Рекан, Дгебуадзе, Ланской… Многих его слушатели знали. Тела должны были привезти в Петроград.

— Идёт уже вагон, — сказал Муров. —. Я, когда депешу в управлении сдавал, там мне телеграмму прочли, что вчера вагоном тела отправили. Считай, через неделю придут, не раньше. Я-то с поезда на поезд, как заяц, скакал, зато в трое суток добрался. А сейчас, братцы, — рассказчик встал, — я пошел. Отпустили на неделю.

— Ночевал бы, Миша, в эскадроне, — предложил кто–то.

— Нет, известил, что приеду, родители ждут...– И, пожав нескольким товарищам руки, длинноносый курсант надел шинель, папаху, закинул за плечо вещевой мешок, козырнул всем и вышел.

В этот вечер дежурный командир едва разогнал нас по койкам, так всех взбудоражил рассказ о гибели штаба бригады, ведь многие только три месяца назад воевали под началом так нелепо погибших командиров.

О приехавшем Арчаков мне рассказал в курилке перед сном, что это курсант Муров, который, как и он сам, служил всю войну 1914–17 года рядовым-добровольцем и с которым дружил в курсантской бригаде на южном фронте.

— Он, знаете, из породы непосед. Сначала учился в Царском Селе, потом два года в каком-то техническом училище, два лета провел на практике в Англии, в Кардифе, оттуда на лодке, когда войну объявили, с двумя еще практикантами переплыл в Швецию и поступил штабным мотоциклистом, потом перевелся в кавалерию. Чуть-чуть авантюрист, но в лучшем смысле слова: мужественный, храбрый, предприимчивый, вроде героев Лондона. На походе и в бою молодец. Его Тоня тоже любит...

Теперь, когда я был представлен Тонечке, без упоминания о ней наши разговоры почти не обходились.

Последующую неделю курсы были полны толков о гибели штаба бригады. Из зарубленных трое — Симонов, Дгебуадзе и Ланской — были с наших курсов, всех троих знали и любили курсанты. А те, кто были на врангелевском, хорошо отзывались и о командире бригады Мартынове, недавнем начальнике петроградских пехотных командных курсов. О нем рассказывали, что на дальних переходах всегда шел пешком впереди бригады с длинной палкой в руке, как пастух, и на предложение штабных сесть на коня отвечал, что пешему ему легче курсантам в глаза смотреть. Он и так без выкладки идет, а они с винтовками, вещевыми мешками, котелками, лопатками...

На траурном митинге в клубе, в том самом зале, где так недавно отплясывали, комиссар Берекашвили прочел донесение о гибели штаба. Почтили память погибших молчанием, а на другой день привезли убитых, и полуэскадрон с наших курсов ходил конным строем провожать гробы от Николаевского вокзала до Зимнего дворца, где их установили в Георгиевском зале.

Я не был в строю в тот день, но назавтра наш взвод был наряжен в почетный караул. В первом этаже Зимнего, у Комендантского подъезда было устроено большое караульное помещение со скамьями, где толпилась печь, и грелись курсанты, приходившие с постов. Тут были пехотинцы, инженеры, артиллеристы и мы — от всех курсов в штабе были люди, и около каждого покойного через каждые полчаса, сменялись четверо часовых от его курсов

6

Я впервые увидел тогда огромный беломраморный Георгиевский зал, величавость которого была испорчена обилием красных лозунгов натянутых поперек него, и тем, что барельеф Святого Георгия был также закрыт какими-то красными оборками, вроде передника. На помосте, занимавшем всю ширину зала и также покрытом кумачом в ряд, поставили пятнадцать одинаковых гробов, и около них застывали часовые-курсанты. Сзади гробов и по сторонам стояли и сидели группы родственников, какое–то военное и штатское начальство и в углах два оркестра, попеременно игравших похоронные марши. В нетопленом зале было почти морозно, но даже на холоду от обитых красным кумачом гробов шел сильный запах. Со времени гибели людей прошло уже больше двух недель, и в пути тела несколько раз оттаивали и снова замерзали.

В зал очередью входили депутации от предприятий и воинских частей с венками и расставляли их у подножия помоста, после чего отходили в сторону. Потом мороз гнал людей из зала, а в зал входили все новые и новые депутации.

И вдруг курсант нашего взвода Шурка Ершов, не выдержав трупного запаха, упал в обморок около гроба, при этом оцарапав себе щеку клинком собственной шашки — мы, как кавалеристы стояли на часах с обнаженными клинками у плеча.

— Стало быть, правда… — пробормотал приведший нас во дворец и стоявший тут же Миловзоров. Я посмотрел на него. Миловзоров стоял, подняв глаза к лозунгам. Самая крупная из надписей, колыхавшаяся над нами, была такой: «Через трупы товарищей к светлому будущему».

В это время кто-то дернул меня за локоть — Василий Быченко, кивая головой, указывал, чтобы я вышел из зала. В галерее 1812 года строилась новая смена курсантов, готовая идти на посты.

Оттого ли, что я стоял в ногах крайнего гроба, т.е. сбоку от меня было пустое пространство, но трупный запах не довел меня до обморока, хотя и был сильно ощутим. Отвлекало меня и то, что почти прямо передо мной на стуле сидела бледная старушка в старомодной бархат ной ротонде и духовом платке на седых волосах, а около нее стоили две молодые женщины в трауре и с заплаканными лицами. Я стоял и вспоминал рассказ Мурова, как рубили сонных еще людей на снегу между хатами при свете горящего сена... Да еще, по возможности, шевелил пальцами ног в сапогах и кистью руки, чувствовавшей холод от эфеса шашки.

Простоять в карауле моей смене довелось всего один раз. Быченко ввел, было, нас в зал на новую смену, но тут началось прощание родных, оркестры смолкли и, топая, пошли к выходу. Когда замерли шаги музыкантов, явственно послышались рыдания женщин.

Потом мы участвовали в выносе гробов на площадь. Несли на скрученных из того же кумача жгутах и старались, как могли, отвернуться от своей ноши, что было особенно трудно на Комендантской лестнице и в тамбуре подъезда. Вынесли и установили на лафеты артиллерийских запряжек. Потом носили венки из зала, а в это время на заполненной вплотную народом площади начался митинг. Ораторы говорили без трибуны, стоя на внешнем крае пандуса Комендантского подъезда, и, думаю, не многие могли их расслышать.

На кладбище нас не послали, туда шел полуэскадрон в конном строю под командой Ефремова. Но нас зачем–то выстроили до конца митинга в шеренгу перед подъездом. И тут, держа обнаженные шашки у плеча, промерзли ужасно. Ораторы не скупились на слова и были все в теплых бекешах или шубах с бобрами, в то время как мы дрогли в шинелях, подбитых одной холстиной.

Наконец, Миловзоров, как только шествие двинулось, скомандовал:

— Караул, шашки в ножны! вольно! — и затем, уже неофициальным тоном добавил: — А теперь, стало быть, как лафеты выедут на Невский, ходом на трамвай! И — на курсы, обедать!

Мы ехали на одной площадке с Арчаковым и Дубовым — в вагоне с винтовками за плечами не сядешь — и удивлялись, почему наших героев повезли в Лавру, а не на Марсово поле. Решили, что за гибель, в сущности, по своей вине. Действительно, было допущено какое–то странное легкомыслие — штаб бригады в заведомо боевой обстановке, почти без охраны встал на ночлег в трех верстах от своих частей.

И тут, расслышав сквозь стук трамвайных колес несколько раз упоминание Лавры и повторенное слово «бандиты», в разговор вмешался пожилой дядька, также стоявший с каким то багажом на площадке:

— Вы, случаем, товарищи военные, не прыгунов ловите, которые около кладбищей народ обирают?

По городу ходили слухи, будто какие–то грабители пугают по ночам прохожих, причем одеты в белые саваны и как–то особенно высоко прыгают «на пружинах». Но я, помнится, ни разу ничего подобного не встречал, хотя по субботам часто возвращался от своих приятельниц с Каменоостровского к Покрову среди ночи, можно сказать, через весь город и ходил наискось через пустынное, пользовавшееся тогда плохой славой Марсово поле. До поступления на курсы я, правда, идучи в дальние походы и поздно возвращаясь, всегда клал в задний карман брюк браунинг, сохраненный еще из полка с 1919 года, но, поступив на курсы, оставил его на квартире у родственников.

Тут мы подъехали к петле трамвайного пути на площади перед Балтийским вокзалом и бегом устремились на курсы — есть хотелось ужасно.

Вообще кормили нас лучше, чем тогда в строевых частях, хотя и очень однообразно и по таким нормам, что есть хотелось всегда.

Те, кто расходились по родственникам или знакомым домам на воскресенье, предупреждали, что не придут, и паек их делили между восьмерками, за столами представлявшими артель. Меню у нас было всегда одинаковое — суп с малым количеством мяса, но с большим процентом: подболточной муки и пшеничная каша с маслом, которое мы называли «машинным», зеленое и горьковатое бывшее, должно быть, конопляным. Аппетит у всех был волчий — возраст, гимнастика, езда, холодное помещение.

7

Миновали наши траурные дни, подошло Рождество, которое тогда еще, как могли, праздновали во многих домах, несмотря на холод и голод. Но меня веселье этих вечеров не коснулось — старорусские приятели и приятельницы уехали на студенческие каникулы в родной город. Единственная елка, на которой я побывал, зажигалась у Тони Скворцовой на третий день Рождества, что для меня было особенно приятно потому, что в родительском доме она тоже искони бывала именно в этот день, когда познакомились отец и мать, будучи еще гимназистом и гимназисткой.

Из рассказов Арчакова я уже знал, что Тоня живет с матерью, — отец их давно покинул — живут более чем скудно, но дружно. Поэтому мне очень хотелось придти на елку не с пустыми руками, а чем–то порадовать хозяйку. Но сколько ни думал — ничего придумать не мог. Была, пожалуй, только красивая кожаная рамочка от фотографии девушки, в которую считал себя влюбленным. Но, во-первых, это отдавало каким-то предательством, а, во-вторых, что за подарок — рамочка в голодное время? Но тут судьба в виде посылки нам с Сергеем из Руссы пришла мне на помощь. Мне достался круглый хлеб, в который были запечены четыре яйца и какое-то домашнее печенье.

Хлеб я съел сам, а печеные яйца и сладкие сухарики понес на Дровяную улицу, куда отправился вместе с Колей, к этому времени, несмотря на разницу возрастов, он просил меня называть себя без отчества. А полным именем без отчества в то время, среди интеллигентов называть было не очень принято — так до революции звали прислугу: денщиков, лакеев, кучеров.

Был ясный зимний вечер со всеми атрибутами Рождества — со сверкающим под редкими фонарями чистым снегом и со звездным небом, открывшимся нам особенно широко, когда вошли в калитку и оказались в засыпанном сугробами саду, в глубине которого стоял деревянный дом с колонками. Среднее его окошко, выходившее на садовое крыльцо, приветливо светилось, над тубой поднимался дымок — просто рождественский вариант поленовского «Бабушкиного сада».

Очарованный этой картиной, я сказал что–то про помещичью усадьбу с театральной декорации.

— Это и был старый барский дом, — ответил Коля,– Но ветхий — полы осели, тепла совершенно не держит... Нам нужно будет отсюда выбираться в нормальную квартиру.

Так впервые Арчаков сказал о Тоне и себе — «нам».

Через темные сени, холодную, кухню, где горела угольная лампочка и еще какую-то темную комнату, мы прошли в ту, которую занимала Тоня, очевидно, когда-то гостиную, два окна которой были завешаны коврами, а застекленную дверь между ними я принял из сада за окошко. Тут жарко и, видимо, уже давно топилась печка. Мы сняли шинели и папахи. Комната была довольно большая, в ней стоял рояль, мягкие креслица, круглый обеденный стол, сейчас накрытый скатертью и уставленный приборами. В углу была елка, сверкающая бусами и картонажами. В другом, внутреннем — туалетный столик и кровать за ширмами.

За дверью на крыльце явственно шуршал ветер, и мы, усевшись на низенькие креслица, затылками чувствовали, как сзади, от стен несет холодом.

Разговор сначала был грустный о недавно погибших знакомых. Коля хвалил погибшего Дгебуадзе за храбрость, вспоминал, как навестил его в Екатеринославском госпитале, а Тоня жалела своего приятеля Ланского.

— Он не раз тут сиживал, — указала она на то место, где сидел я,— и мы практиковались во французском. У меня два подарка от него осталось — оба чисто кавалерийские. — Она встала, взяла с туалета и подала нам голубую бархатную подушечку для иголок и булавок, оправой которой служила стальная шпора. — Я похвалила как-то, сказала, какой мягкий благородный звон. А он через три дня и принес эту подушечку. Если снизу приподнять, то видно клеймо мастера Савельева. И не ревнуйте, пожалуйста, Коля, тут никакого романа не было, а самая милая дружба, как со старшим кузеном.

— Вы знаете, Владя, — повернулась она ко мне, — наша гимназия принца Ольденбургского стоит наискось от здания ваших курсов, так что я буквально с первого класса помню, как офицеры, преподаватели и юнкера Николаевского училища приходили на наши вечера. Ведь несколько моих подруг по классу были дочерьми этих офицеров. Так удобно — только Лермонтовский перебежать из их казенных квартир. И Павлика Ланского я помню еще юнкером.

— Правда, что он имел графский титул? — спросил я.

— Кто-то говорил, будто имел. А сам рассказывал, что является потомком брата того Ланского, что женился на вдове Пушкина. Но он был страшный выдумщик! Однажды стал меня уверять, что его прадед наполеоновский генерал Лан, у которого был роман с какой-то русской аристократкой; и, мол, сам он до революции звался Ланом. Только тогда отступился, когда я сказала, что помню его юнкером на наших вечерах.

— А второй его подарок?

— Второй, в виде коврика, у моей кровати лежит, — сказала она, кивнув на ширму. — Загляните, я разрешаю.

Я встал, заглянул и увидел распростертый на полу белый солдатский лейб-гусарский ментик с желтыми шнурами, обшитый черным барашком. Такой, как выдавали курсантам на парады, и какого я еще не надевал, однако видел, что как раз в эти дни мои товарищи уходили в них в отпуска.

Но разговор о тех, кто погиб, как-то сам собой пресекся, был все–таки рождественский вечер.

— Давайте о чем-нибудь праздничном....— сказала Тоня. — Вот я сегодня встретила Алексея Федоровича, и он меня так мило с Рождеством поздравил. А потом спросил, почему я теперь на ваших концертах не пою. Я отвечала, что не приглашают, и мой аккомпаниатор Вася Горский в прошлом выпуске окончил и куда-то уехал... Но хотите, я вам немного спою до елки? Рояль поближе подкатите? А то руки мерзнут…

Мы с Колей дружно взялись за рояль и развернули его клавиатурой к печке, как указала Тоня. Но только она села к инструменту, как за окнами раздались шаги, в единственное незавешанное стекло кто-то стукнул, и за ним обозначился высокий силуэт в папахе.

— Это Миша Муров! — сказала Тоня. — Я его вчера встретила и пригласила придти, если нет ничего поинтересней.

Myров, бывший давним Тониным приятелем, с Колей дружил после врангелевского фронта. Со мной же, едва знакомым, он обошелся доброжелательно и вежливо. Принесенные им сало и бутылка самогона тотчас украсили стол, на котором уже лежали наши подношения

— Из папашиных закромов, — пояснил Муров. — От радости, что я живой из такой передряги выбрался...

— Садись и слушай, Тоня собиралась петь, — сказал Арчаков.

Пела Тоня, на мой вкус, прекрасно, слух у нее был абсолютный, контральто чистое и свободное от вибраций. Пела она, как говорила — естественно, просто, отчетливо выговаривая слова романса. Я видел по лицам Арчакова и Мурова, что наслаждаются и они. Напоследок Коля просил ее спеть «Утро туманное», но она сказала, что этот романс вовсе не идет к празднику, и обещала спеть его в другой раз. Стали садиться к столу.

— А где же Вера Васильевна? — спросил Муров.

Тоня сказала, что ее мама была в церкви, промерзла и залегла на лежанку. Мы единогласно сочли, что надо попытаться пригласить Веру Васильевну присоединиться к нам. Тоня отправилась ее звать, и через несколько минут, немного заспанная, но приветливая и немногословная женщина в оренбургском платке на плечах, поздоровавшись, уселась с нами за стол. Тоня зажгла свечи на елке, и тут, покраснев буквально, как свекла, Арчаков протянул Тоне маленький обтянутый кожей футлярчик. Через минуту в руках Тони оказалось кольцо, на котором сверкал небольшой бриллиантик с двумя рубинами по сторонам. Покраснев, чуть меньше Коли, она надела его на средний палец и, гордо вскинув голову, сказала дрогнувшим голосом:

— Спасибо, Коленька!

Мы с Верой Васильевной и Муровым переглянулись, поняв, что присутствуем при обручении. Потом принялись за еду. Успех имело все, что было на столе.

Ушли мы все трое в первом часу. Чугунные ворота на Лермонтовском были закрыты, и мы пробрались через известный моим товарищам узкий лаз между двумя складами на самом заднем дворе курсантского квартала, которым, как они уверяли, конюхи выносят ворованный овес. Лаз был такой узкий, что мои франтоватые приятеля сняли щегольские белые башлыки и передали мне пролезшему первым.

8

А под Новый год меня закатали в наряд, во внутренний караул. Pаз я никуда не был зван — мои земляки все еще плясали на вечеринках в Старой Руссе — то и не очень огорчился, тем более, что внешних постов было всего два — у складов продовольственного и боеприпасов. Остальные — у карцера, и в канцелярии — у денежного ящика и в вестибюле курсов. Последнее было собственно дежурством, так же как на конюшне и на кухне, но почему-то значилось в наряде суточного караула. Верно, предполагалось, что со всей воинской строгостью надлежит следить за теми, кто приходит к курсантам. А по существу это было развлечением — помогать пришедшим увидеть кого-нибудь из товарищей, передать письмо, посылку и т.д. Кроме того, ежедневно от курсов посылались два конных ординарца в Главное управление военно-учебных заведений на Кадетскую линию, но в праздники там не было занятий, и я знал, что в этот день туда не поеду.

Накануне вечером я обнаружил, что на казенных сапогах, обувая которые, я уже научился навертывать портянки поверх носков, отстала подметка, и утром после развода отпросился у караульного начальника в мастерскую, где сказали, чтобы зашел часа в четыре за починенным сапогом. Однако в назначенное время, отстояв смену у денежного ящика, я заболтался в караульном помещении и вспомнил о сапоге только, когда разводящий Сашка Аполупа, добродушный латыш, похожий на неуклюжего рабочего коня, кликнул меня идти на пост у карцера, как по традиции называли курсовую гауптвахту. Там сидел один курсант-младшекурсник, который накануне пришел с чьей-то свадьбы нетрезвый, да еще и нагрубил дежурному командиру. Он спал на нарах, я спокойно посиживал в коридорчике перед камерой. А с полуночи моя очередь была идти на внешний пост у склада боеприпасов, и я оказался один, как перст, на каком-то четвертом дворе на самой окраине большого участка, занятого курсовыми зданиями. Сдуру, я не надел тулупа, который предлагал мне тот, кого я сменил. Тулуп этот, видите ли, показался мне чересчур засаленным. Как скоро я пожалел о своем отказе! Мороз был невелик, но ветер ходил по дворам, переметая снег, шурша по насту обледенелой газетой, которую таскал туда-сюда, и, погромыхивая отставшим листом на ближней крыше. Неподвижного человека не согреет шинель, подложенная холстом только на корпусе и в рукавах, хотя и до шпор длиной, но с разрезом под самый хлястик. Продувало меня, можно сказать, насквозь... Особенно стыли ступни ног в тонких выходных сапогах, надетых на один носок, и руки в замшевых перчатках, правой из которых я держал по уставу у плеча обнаженную шашку. Можно сказать, что скоро не окоченела у меня только верхняя часть головы под папахой.

Дежурным по курсам был в тот день помощник командира одного из младших эскадронов Жеромский, славившийся тем, что обязательно проверял все посты днем и ночью и беспощадно сыпал нарядами за нарушения караульной службы. А в тот день он, верно, был особенно зол, раз назначили дежурить под Новый год. Сначала я шагал по пяти шагов туда и сюда у дверей склада, стараясь представить себя на балу в родном городе, дирижирующим вальсом не только в обычном нашем выходном обличьи, но в таком белом лейб-гусарском ментике, который служил ночным ковриком Тоне. Эти ментики и меховые шапки с красным шлыком и белым султаном составляли нашу парадную форму и выдавались по просьбе курсантов, если ехал на свадьбу или на какое особое торжество. В этот день многие товарищи по эскадрону ушли в такой форме на новгодние балы, и даже охраняемый днем арестант сладко дрых, подложив под голову именно такой свернутый ментик. О том же счастливом варианте судьбы я грезил наяву, оставаясь один и днем. Но здесь, на дворе… Я завидовал тому, кто стоит сейчас у карцера, завидовал каждому по отдельности из моих товарищей, которые сейчас были не здесь, завидовал даже арестованному, который сладко дрых… Все сильнее стыли руки, хотя я и перекладывал рукоять шашки из одной руки в другую, а о ногах и говорить нечего. Я пританцовывал и безостановочно шагал по своему маршруту. Холод лез в рукава, на грудь под китель, подбирался к туго перепоясанному животу. Я уже не ходил, а остервенело топтался на месте, отсчитывая половинки часа по бою часов на колокольне — тогда еще на многих храмах, в том числе на Измайловском соборе, отзванивали каждые полчаса. От холода я не мог даже достать свои часы, которые были глубоко под одеждой, да и все равно я бы не рассмотрел циферблата — лампочка над дверями склада перегорела, и мне сдавали замок и печать при свете спичек. Ближняя слабо светящаяся точка была в сотне шагов от поста, у прохода в другой двор, откуда должен был явиться Жеромский.

Начисто забыв про красоту белого ментика с желтыми шнурами, мне впору было думать о картине Верещагина «На Шипке все спокойно», где изображен замерзающий часовой. Вспоминаю, что пытался еще декламировать для своего подбодрения стихи, которым когда-то обучил нас-братьев дядя Лёша - двоюродный брат отца, юнкер Казанского пехотного училища. Это был весь устав гарнизонной службы, изложенный в стихах неким юнкером Скрипициным, чъе имя я навсегда запомнил с дядиных слов, как и многие строфы этой своеобразной поэмы. Но в данном случае я читал только то, что относилось к часовому, и что помню до сего дня:

Поставленный на пост с винтовкою в руках,
Или с оружием холодным обнаженным,
Солдат есть часовой и, стоя на часах,
Ты не уйдешь с поста, не будучи смененным.


Пусть тяжело тебе, но раз ты часовой,
Нестрашны для тебя ни солнца жар палящий,
Ни буря, ни мороз, ни зимней вьюги вой,
И может лишь сменить тебя твой разводящий...

Я уже, кажется, ни о чем не думал, ничего не шептал, а просто топтался на месте, бил рукой об руку, зажав обнаженную шашку под мышкой — вот этак бы увидел меня Жеромский — ерзал спиной и дергал винтовку за приклад, стараясь повернуть ее так и эдак. Словом я подлинно коченел. Ноги уже давно ничего не чувствовали, пальцы рук тоже. Могу твердо сказать, что никогда больше я так не мерз, даже в страшную блокадную зиму 1941-42 года.

Но всему бывает конец. Где-то недалеко раздались шаги, скрип снега, звон шпор и голоса. Меня сменили.

Попав в караульное помещение, я едва нашел сил скинуть винтовку из–за плеча и тут же прижался спиной к горячей печке, а потом сел на стул и приставил ноги ступнями к ее боку. Но тут разводящий, увидев в каких я сапогах, сказал негромко, чтобы не разбудить дремавших на нарах курсантов, но сдержанно-свирепо:

— Ты, что? Вовсе дурной? В таких сапогах в караул пошел? Да еще от тулупа отказался. Без пальцев хочешь остаться? Костыли зарабатываешь? Стаскивай, стаскивай сапоги-то, так тебя и так! Растирай ноги... — и сам принялся тащить с меня сапог.

— И не моги греть их о печку — боль будет страшенная. Я сейчас снегу принесу…

Он стащил с меня сапоги, принес в котелке снега и заставил тереть им ноги. Тот, у кого окоченевали ноги в тесных сапогах, знает, что бывает, когда они начинают что–то чувствовать… Это мука.

В это время в караульное помещение вошел Арчаков, видно прямо с новогоднего бала — в своей великолепной красной фуражке и белом башлыке. Он окинул нас взглядом и укоризненно покачал головой, слушая, что рассказывал ему разводящий. Отвлекая меня от боли в медленно отогревавшихся ногах, Арчаков вывел меня в коридор и стал рассказывать про бал в Путейском институте, где только что побывал с Тоней. Жмурясь и кусая губы, чтобы не кричать, я, разминая ступни, ходил с ним взад–вперед по коридору. И, по мере того, как я возвращался к жизни, наш разговор как–то повернулся на любимые произведения литературы. Началось, кажется, со сравнения чего-то на балу, с которого только что вернулся Коля, с описанием в «Анне на шее». Оказалось, что многие рассказы Чехова Коля знает почти наизусть. Потом соскользнули на Куприна. Но о чем бы мы ни говорили, у Коли всякая тема, даже когда сообщил, что повстречал вдову одного из погибших, затем сворачивала на Тоню.

— Представляете, — говорил Коля, — я вижу, что у нее на щеках слёзы мерзнут, знаю, что должен что-то предпринять, ну, хоть в утешение, а не знаю даже, что сказать... Потому что как раз торопиться надо, опаздываю к Тоне... Чувствую себя мерзавцем... Но так радостно. Мы, знаете ли, окончательно решили нынче, что поженимся...

— Поздравляю!— сказал я. — Правда, мы с Муровым думали, что подарок ваш на ёлке уже и был, в сущности, обручением.

— Да, но последнее слово сказали только сегодня... Я вас в коридоре держу, но, во-первых, вам сейчас полезно ходить... Даже для кровообращения... А, во-вторых, там ведь не поговоришь... Завтра у меня опять важный день — поведу Тонечку с тетушкой знакомить... Вам может показаться странным, что я несколько тяну со столь ясным вопросом, но я на пять лет старше Тони и не могу сделать такой шаг, очертя голову... Тоня хочет стать актрисой... Она на вид мягкая и женственная, но характер у нее упорнейший... Она будет, будет актрисой! Да еще какой! А я? Я что такое? Командир кавалерийского взвода? Да еще и не сразу, а в будущем... По–прежнему «прапорщик армейский»? Остаться при курсах? Чтобы верхом мечтаний и пределом возможностей было стать преподавателем некой, совершенно чуждой ей, военной дисциплины... Но вообще она редкостная девушка! — с жаром воскликнул Арчаков. — Добрая, великодушная, щедрая и твердая. А какая образованная! Чего только не знает, кроме гимназического курса. Любознательность удивителная! На днях, мы у калитки стояли, так целую лекцию прочла по космографии. Там фонари не горят и все небо видно. Откуда, говорю, знаете? Оказывается, Фламариона прочла и массу звезд назвать может. И еще говорит — необразованная актриса — это просто кукла. О литературе я и не говорю, но тут хоть и я что-то читал, а космографией меня в стыд вогнала.

— Зато вы в своей области немало знаете…

— Но ей же девятнадцати лет нет... А я сдуру гимназию бросил, Словом, мне теперь учиться и учиться, чтобы как-то от нее не отстать. Ведь мечтал когда-то в университет поступить.

— Но тогда бы Тоню не встретили.

— Кто знает? — ответил Арчаков. — Может, судьба и тогда бы нас свела. Ну, я пошел.

Мои оттаявшие ноги еще горели, но я уже был способен думать не только о них.

9

Январь и февраль были самыми приятными месяцами, из проведенных мною на курсах. Занятия шли своим ходом и были мне интересны. С несколькими товарищами по взводу у меня установились приятельские отношения. Брат больше дружил е Янкевичем, Шмелевым и Дубовым, я — с Муровым и Арчаковым. Но все мы держались одной компанией. На танцевальных вечерах Арчаков, Муров и я состояли при Тоне. Часто к нам присоединялись брат и Дубов, все наперебой приглашали ее на танцы, все чувствовали очарование ее ума и веселости, и при этом Тоня держала нас в строгости. И если у кого-то срывалось с языка что-нибудь неподходящее, хотя бы и остроумное, она делала вид, что не слышала или отворачивалась от неловкого.

Отношения ее с Колей, очевидно, в это время неспешно, но по серъезному двигались к браку.

Со мной она иногда говорила о своей студии при Большом драматическом театре, в котором служила одновременно «сотрудницей» т.е. на небольших выходных ролях. Рассказывала, как интересно проходят занятия с Монаховым, Максимовым и режиссером Бенуа, в это время начавшим «читку» «Слуги двух господ». Рассказывала очень живо и так при этом хорошела, что я, право, не раз завидовал Арчакову — действийтельно, вытащил счастливый билет, встретив такую девушку.

Примерно то же, мне кажется, испытывал в эти месяцы и Муров. Он держался с Тоней безукоризненно дружески — то шутливо, то серьезно, но всегда почтительно, хотя чуть покровительственно, как старший. Она принимала это умно, т.е. как должное — ведь он был на семь лет старше меня и ее. Помню, как однажды, после танцевального вечера, когда мы проводили ее до вестибюля, и Коля один отправился с нею дальше, Муров, войдя в курилку, где мы оказались одни, сказал:

— Знаешь, Михалыч, я очень рад за Тоню. Арчаков порядочный человек и подходит к ней по развитию, а то был при ней целый год некий Павлушка Лузин — правда, красивый бугай и отличный строевик, но грубый, хамоватый. Если бы за него вышла, потом бы наплакалась.

— А теперь он где?

— Черт его знает, где-то в полку взводным. Но она раскусила его и прогнала. Он сначала распускал тут всякое о своих с ней отношениях, но мы с Фаддеем его в эту самую курилку вызвали и поговорили как нужно...

— А что за Фаддей?

— Помарнацкий, курсант наш, он в бригаде на фронте сейчас остался. Как бы тебе о нем дать понятие... Хорошего тона парень, джентельмен. Он бы тебе понравился.

— А Коля знает про Лузина?

— Конечно. Он даже имел с ним объяснение, хотя тогда за Тоней еще не ухаживал. Арчаков, если озлится, лучше к нему не подходи. Уверен, что он один на Лузина не меньше страху нагнал, чем мы с Фаддеем. Арчаков при мне на фронте одного хама из штабных, знаешь, как пугнул?

— Как?

— А были мы в ординарцах у покойного Мартынова, где-то под Батайской. Лошади оседланы, сидим у дома, где штаб бригады, курим. Тут выходит на крыльцо один, на рукаве два кубика, на боку наган, и этак презрительно: «Эй, бывший князь Горчаков, возьми пакет, скачи стрелой!» А Колька только из госпиталя после ранения и, может, оттого еще нервней обычного. Ему бы не отзываться, раз фамилию коверкают. Но он покраснел, как клюква, знаешь, как он умеет, встал, папироску не спеша, затер сапогом, подошел к этому, взял за плечи, да как тряхнет — у того фуражка покатилась и пакет из рук вон. Ну, думаем, за наган схватится, но тот только глазами захлопал. А Коля ему так тихо и говорит: «Поднимите фуражку и казенный пакет, после чего обратитесь ко мне по уставу, как положено. Повторяйте за мной: — Курсант Арчаков, примите служебный пакет и доставьте по назначению. Ну, живо!». А сам еще красней стал и за рукоять шашки берется...

Муров затянулся и, не спеша, выпустил дым через ноздри.

— И что же?

— Представь, извинился.

Я уже упомянул о разговорах с Тоней, об ее театре и должен добавить, что благодаря ей, наша компания пересмотрела весь его репертуар. Кроме «Дона Карлоса» и «Разбойников», шли еще «Венецианский купец» и «Слуга двух господ». Я же узнал в лицо показанных Тоней в фойе Александра Блока и Александра Бенуа, о репетициях которого она так любила рассказывать. Репетиции эти, как я понимаю, превращались всякий раз в лекции о культуре и быте Италии или о времени Петра Великого для готовившегося спектакля «Петр и Алексей» по Мережковскому. Бенуа там был опять одновременно и художником, и режиссером. Благодаря Тоне; я впервые узнал и о работах его как историка искусств.

В театре уже знали нашу компанию, и главный администратор театра Тимофей Иванович Бережной вполне миролюбиво называл нас «Скворцовские красноштанники», охотно выдавая на всех контрамарки. Об этом Тоня как–то сама рассказала, когда всей гурьбой мы шли по Фонтанке к курсам, и смеялась, что под такой охраной ей не страшны никакие «прыгуны в саванах», молва о которых шла уже по всему Петрограду.

В эти месяцы мы с Муровым иногда удивлялись, почему Тоня и Арчаков еще не женаты, и по некоторым их намекам объясняли это тем, что не хотят венчаться, а Тонина мамаша не соглашается на один только ЗАГС. Не хотят ссориться с Верой Васильевной, и вот тянут, надеясь ее убедить, потому что Колю, если дознаются о церковном браке, могут отчислить в часть. Говорили, что полгода назад с предыдущего курса выставили одного курсанта за то, что повенчался. Правда, тот был членом партии, а Коля беспартийный. Но если он имел в виду остаться на курсах, то этому могло помешать любое осложнение.

Наконец, на мой прямой вопрос, когда же будем праздновать их брак, Арчаков ответил, что собираются «записаться» в конце февраля, в день рождения его тетушки, и, что и что Веру Васильевну удалось убедить отказаться от церкви. Тут же он сказал, что число это приходится на субботу, и чтобы мы с Муровым были наготове сопровождать их «вроде шаферов». Тогда это делалось просто: являлись в ЗАГС, заявляли о своем желании вступить в брак и получали тут же составленное свидетельство. Потом и Мурову сказал то же, с добавкой, чтобы не занимали и вечер, в который на Старо-Невском, где живет тетушка, будем праздновать.

10

А потом пришли те два дня, которые я, как оказалось, навсегда запомнил по целой цепочке странных и нелепых приключений, болезненно и рельефно вошедших в память.

На 24-ое нас с Арчаковым назначили ординарцами в ГУВУЗ. Так сокращенно называлось главное управление военно-учебных заведений. Оно находилось на Кадетской линии, в доме типа особняка, и сейчас существующим за длинным зданием бывшего 1-го корпуса, в котором тогда находилась интернациональная пехотная школа — готовили комсостав для Красных армий всего мира в расчете на мировую революцию. Лошади наши стояли у коновязи в затоптанном садике перед подъездом этого небольшого дома, а мы должны были сидеть в вестибюле на старом канцелярском деревянном диване, готовые принять пакет или словесное приказание и везти его в какой-то ВУЗ. При наличии телефона нам приходилось отвозить преимущественно объемистые приказы, ведомости, журналы заседаний. Случалось, что целые сутки ординарцы бездельничали на жестком диване, с удовольствием переваривая более сытный, чем на курсах, обед и ужин, которые получали в столовой Управления. Случалось, что на каждого доставалось по одной поездке поблизости — на Ждановку, на Гребецкую или Спасскую. А то сиди да читай, если догадался захватить с собой роман или учебник. Так что от этого вида службы никто из курсантов не уклонялся.

Мне же всезнающий Алексей Федорович Миловзоров как-то сказал, что в этом самом домике обитал когда-то генерал Ростовцев, начальствовавший всеми военно-учебными заведениями, и здесь под его председательством в 1856–58 годах разрабатывали первые проекты освобождения крестьян... Очевидно, уже тогда я обладал склонностью к истории, потому что эти сведения очень меня заняли, и на дежурствах я старался представить себе этот домик с его обитателями и порядками, вовсе не похожими на то, что мы видели в 1921 году.

Итак, утром 24 февраля после развода, мы с Колей выехали с Лермонтовского и, не спеша, рысью прошли до ГУВУЗа. Лошадей нам дали сносных, хотя Коля заметил, что очевидно, шедший под ним конек долго находился в лазарете, потому что не перекован на зимние подковы и от этого иногда скользит. Но день выдался теплый, солнечный, уже начало пригревать, и в основном мы бодро ехали по лужам.

Прибыв на дежурство, явились к начальнику канцелярии и сели на диване в прихожей. Я погрузился в привезенный с собой роман Пьера Лоти. Коля же часто выходил во двор покурить, и мне казалось, что с самого утра он как–то особенно нервничает: зло схватился с фуражным каптером, выдававшим нам овес для коней на сутки — заставил перевешивать выданные нам торбы и, конечно, оказался прав — недовес был налицо. Потом обругал красноармейца у ворот курсов, который непроворно их нам открыл, в отличие от меня, он всегда твердо знал все, что касалось своих прав по службе, но в этот день был сверх меры раздражителен, что я объяснял себе волнениями о приближающейся свадьбе.

До обеда только раз вызывали ординарца. Я явился в канцелярию, принял пакет и отвез на Садовую в бывший Пажеский корпус, тогда 1-е пехотные курсы. Даже приятно проехался — солнце, весенняя слякоть, бодрый конь. Ехал нарочно по разным маршрутам — туда через Дворцовый мост, обратно через Николаевский.

Когда вернулся, Арчаков уже отобедал и ворчал на обилие перца в щах, которые я нашел отличными, тем более, что он отказался в мою пользу от хлеба, будто плохо пропеченного, и я умял двойную порцию. Тут уж я подумал, что мой друг либо заболел, либо чем-то очень расстроен. И вид у него стал нехороший, какой то взъерошенный, с беспокойным взглядом. Но не стал раскрашивать — захочет, сам скажет.

В пять часов канцеляристы разошлись. Остался один дежурный, который сидел у телефона за две комнаты от передней, и дневальный красноармеец, сказавший, что пока мы здесь, он пойдет в команду, а если нас обоих разом ушлют, то чтобы ему крикнули, и показал окошко флигеля в глубине двора. Когда он ушел, Коля лег на диван лицом к стене, подложил под голову березовое полено, сохшее за печкой, и, покрыв его папахой, сказал, что подремлет. Я читал и покуривал, благо некому было цикнуть на меня, чтобы выходил для этого во двор.

Около семи часов я услышал телефонный звонок и разговор, в котором дежурный отзывался почтительно:

— Слушаюсь, товарищ начальник... Сейчас вышлю с ординарцем, товарищ начальник. Перечту, проверю, запечатаю и вышлю. Значит, во дворе? Третий этаж? Комната? Я записал… Слушаюсь, товарищ начальник. Через полчаса будет у вас...

Очередь ехать была Колина, и я спокойно продолжал читать, но, очевидно, он не дремал и также слышал реплику дежурного, потому что, не поворачиваясь ко мне, сказал:

— Слушай, будь другом, съезди и на этот раз, мне что–то нездоровится. Если твой конь устал, возьми моего. Кажется, ехать недалеко, не иначе как в Главный штаб, раз третий этаж...

— А тебе, раз так, может на курсы двинуть? — посоветовал я. — Если у тебя температура, то к завтрему совсем расклеишься. А там к дежурному фельдшеру сходишь.

— Нет, температуры нет, но чувствую, в лазарет пойти придется, — ответил Коля, все не поворачивая ко мне лицо.— Так съезди, если можешь.

11

Через четверть часа я получил пакет, сел на лошадь Арчакова и потрусил действительно в Главный штаб. Когда вернусь, думал я, если Коле не станет лучше, надо будет уговорить его ехать на курсы. Все-таки фельдшер ему чем-то поможет, а завтра Чепурковский примется лечить всерьез. Куда это гоже — расхвораться накануне свадьбы! Чепурка, как я уже сказал, не любил, когда к нему обращались, но почему-то считалось, что в случаях серьезной болезни лечит успешно, недаром же наш старший врач имеет ученую степень доктора медицины.

Привязав коня во дворе Главного штаба, я нашел нужную лестницу, внизу которой стоял часовой, и показал ему свой пакет. Взошел в третий этаж и оказался в пустом и тихом коридоре с деревянными скамьями у стен. Нашел нужный номер на дверях, постучал в обитую клеенкой на вате плоскость. Крик: — «Войдите!» был из-за этой двери едва слышен. Я оказался в небольшой комнате, где за столом сидел некий брюнет с восточным типом лица и перед ним, по другую сторону стола, рыжеватый, веснушчатый, рыхлый человек с блестевшим от пота лицом, в гимнастерке, синих калифе и валенках. Его шинель и фуражка лежали на стуле у стены. Подавая пакет, я рассмотрел на рукаве сидевшего за столом суконный ромб — знак командира бригады.

— Разрешите идти, товарищ комбриг? — спросил я, откозыряв.

— Идите!... Впрочем, нет. Подождите за дверью. Может быть, еще мне понадобитесь.

— Будет ответ в ГУВУЗ?

— Выйдите в коридор и ждите!— нетерпеливо бросил восточный человек. — Ну, так как же с тем овсом, что принимали с базы 29-ro января? — услышал я вопрос, уже затворяя дверь.

Выйдя в коридор, я скинул винтовку из-за плеча, чтобы удобнее было сидеть на скамейке, оперся спиной о стену и закурил.

Прошло полчаса, прошел час. Я накалился ожиданием — ведь в ГУВУЗе. могли меня хватиться, поехал всего за реку, в Главный штаб, и пропал.

Из-за двери, обитой клеенкой, не было слышно ни звука. Ни одна из соседних дверей не открывалась. Очевидно, мы были одни во всем коридоре. Я вскинул за плечо винтовку, постучал и вошел. Оба сидели по-прежнему, только рыжеватый как-то скрючился, будто от боли в животе.

— Разрешите ехать, товарищ комбриг, я дежурный ординарец в Управлении, и там могут меня хватиться, — доложил я.

— А я приказал — ждать за дверью!

— У меня на дворе конь, и корма ему не взято, да и сам я без ужина, — не сдавался я.

— Вы что–то много рассуждаете, товарищ курсант! — угрожающе насупился комбриг. — Конь ваш не подохнет, и вы на службе, а не дома. Получите служебную записку, что вас задержал старший следователь трибунала округа.

Что было мне ответить? Наверное, более опытный служака в те годы, выйдя из кабинета, спустился бы вниз, сел на коня и уехал. Но мне было восемнадцать лет, и, каюсь, слова следователя: трибунала и знак комбрига, меня устрашили. Я сошел во двор, проверил своего коня и вернулся назад. Мои часы показывали половину девятого, когда дверь, наконец, открылась, и комбриг приказал, стоя на пороге:

— Примите арестованного и отведите в тюрьму Кресты.

— Так ведь я же на коне, товарищ следователь, — опешил я. Разве ординарческое дело конвоировать? — У вас в трибунале должны быть пешие конвойные.

— Должны-то должны... Словом, выполняйте приказ! А расписку, которую в тюрьме выдадут, можете сюда не привозить, сдадите в ГУВУЗе. А если лошадь на дворе оставите и пешком пойдете, то, когда за ней вернетесь, сдайте расписку дежурному по штабу, он мне ее завтра передаст.

— Нет, коня я не могу оставить. Мне за него отвечать.

— Как знаете. Но за возможный побег конвоируемого ответите трибуналу.

— Но я же ординарец, а по уставу внутренней службы... — начал, было, я, но он перебил:

— Я — следователь по особо важным делам, и если вы не сделаете того, что я вам приказываю, то сядете под арест, а потом будете отчислены от курсов.

— Ну, хоть позвоните дежурному по ГУВУЗу, и пусть они решат, обойдутся ли без меня.

— Ладно, — сказал он. — Войдите и слушайте.

Комбриг позвонил и тоном приказа сообщил дежурному, что за отсутствием конвоира посылает меня отвести фуражного каптенармуса высшей кавшколы Фетисова в тюрьму на Выборгскую сторону, и чтобы меня скоро не ждали. Затем он расписался в сопроводительном документе, поставил круглую печать и передал мне. Около девяти часов вечера мы вышли из ворот Главного штаба, причем зрелище представляли довольно нелепое — арестант пешком и конвоир верхом. На большой дороге, на проселке, в поле это было бы естественно — попробуй там безоружный пеший убежать от вооруженного всадника. Но в городе, где буквально на каждом шагу нас встречали или перегоняли прохожие, а через каждые пятьдесят шагов открывались подворотни домов, часто сквозные на другую улицу, куда можно было шмыгнуть, такой способ конвоирования был явно несостоятельным. К тому же за те часы, что я просидел в коридоре трибунала, февральский вечер сковал лужи и сделал скользкими камни и торцы мостовой. Избирая менее людную и более широкую улицу, я поехал по Миллионной, но через квартал должен был спешиться, чтобы вести коня в поводу, про себя проклиная чертова комбрига от юстиции, навязавшего мне такое дурацкое поручение. Вторить вслух моему раздражению стал арестант, жалуясь, что следователь к нему «зря привязался», что это по доносу, уверял, что вовсе не виновен, а овес воровал много месяцев кто–то другой, которому доверялся, раз они земляки и жене его «сдвуродный». По этому слову, означавшему «двоюродного», я узнал земляка — новгородца. Оказалось, что мой арестант родом из Демянского уезда, даже не раз бывал в Старой Руссе. Установив, таким образом, и со мной чуть не родственный контакт, каптенармус стал слезно просить зайти с ним «во хлигеля» высшей кавшколы на Шпалерной, чтобы ему попрощаться с женой и детьми, потому что этот следователь беспременно подведет его под расстрел. Теперь мне трудно отдать себе отчет, как я позволил себя уговорить на такое безрассудство. Я был зол на следователя, который, как я был убежден, не имел права использовать меня в качестве конвоира. И вышло так, что, верно уже в начале десятого, выйдя по набережной к Литейному мосту, мы, двигаясь очень медленно, потому что конь мой скользил и спотыкался, повернули направо к Шпалерной, направляясь в конец ее к так называемым Аракчеевским казармам — одноэтажным длинным зданиям, где размещалась высшая кавшкола. А здесь нырнули в какие-то ворота, арестант указал мне, где привязать коня, после чего ввел в один из «хлигилей» и в первой же комнате к нему метнулась растрепанная женщина и запричитала, увидев меня, входившего следом во всей строевой амуниции. Но каптенармус, наказав ей не реветь, сказал, что его «вовсе закопал за простоту» Митька Сенин, а сейчас чтоб скорей собрала смену белья и чего-нибудь поесть, раз ведут в тюрьму, а у него с утра во рту крохи не было. Она, всхлипывая, подала ему ломоть хлеба с салом и стала совать в вещевой мешок белье, луковицы, мешочек сахара, буханку хлеба. Потом, спохватившись, отрезала еще хлеба, положила на него ломтик сала и на тарелочке поставила передо мной. Но я отказался и торопил арестованного, чтобы не думал, будто за угощение буду ему мирволить. Впрочем, надо сказать, что и сам он, очевидно, не хотел быть кем–то здесь увиденным: как только вошли, он накинул крючок на двери и торопил сборы. Но вот мешок завязан и вздет на плечи арестанта. Тут он сообразил, что надо сменить валенки, в которых был арестован, на сапоги и, не скидывая мешка, переобулся, отчего вспотел, и жена стала снова причитать, что «Кистинтин» простынет. Но он отмахнулся и просил моего разрешения проститься с детьми, которые спали в соседней комнате. Признаюсь, я заглянул в нее — нет ли там двери, через которую арестант уйдет, снарядившись при мне в дальнюю дорогу. Нет, слабо освещенная лампадкой небольшая комната не была проходной. Поперек широкой постели спали двое ребят. У другой стены стоял топчан, про который женщина сказала всхлипывая: «Я тута без тебя спать стану...» Не желая быть свидетелем прощания с детьми, я присел. И тут не удержался — мигом сжевал хлеб с салом. Мне был слышан торопливый шепот двух голосов, и только позже я сообразил, что «Кистинтин», верно, передавал жене какие-то приказы по части своего дела, так как услышал сказанное скороговоркой:

— А Петьке накажи, чтоб говорил твердо...

Выждав несколько минут, я стукнул ножнами шашки об пол, напоминая о своем присутствии.

— Сейчас, сейчас! — отозвался женский голос, и оба появились, вытирая глаза.

Мы вышли из домика, потом из ворот, и тут только до моего мальчишеского соображения дошло, что при входе и выходе нас могли видеть сослуживцы моего арестанта и донести, что его приводили домой. А за этакое действие я мог не то что с курсов вылететь, а и сам попасть под трибунал. Я стал торопить Кистинтина, и он с готовностью прибавил шагу, но, увы, конь мой был тяжкой обузой — по гололедице его копыта, не кованные на шипы, разъезжались, и мы подвигались вперед очень медленно. Хорошо, что Шпалерная была безлюдна, плохо освещена и нас мало кто мог рассмотреть.

Но вот, наконец, снова въезд на Литейный мост. Часы на колокольнях отзвонили одиннадцать. Короткая ординарческая поездка в Главный штаб, начатая при солнечном свете и в ростепель растягивалась уже к полуночи. Не зная, где находится тюрьма, я сказал, что надо расспросить кого-нибудь встречного.

— Я знаю, товарищ курсант, я туда передачу свояку носил, — уверил меня Кистинтин.

Дальше все прошло просто: доплелись до ворот Арсенальной тюрьмы, над которыми горела слабая лампочка. Я позвонил, и нас с ворчанием впустили сонные охранники, приняли от меня арестанта и выдали расписку об его доставке.

12

Была полночь, когда за нами с конем закрылись тюремные ворота. Я очень устал. Ноги были мокры от луж, большинство которых затянуло только тонким ледком. Я едва тащился, без преувеличения, с содроганием представляя, что надо добраться до моста, перейти его, пройти всю Французскую набережную, миновать Летний сад, всю Дворцовую, второй мост, порядочный кусок Университетской, да еще по линии — всего верст, поди, пять, а то и шесть. Этаким черепашьим ходом едва ли часа за два дотащимся. И черт меня дернул взять колиного коня. Мой хоть кованый был, сейчас бы мы рысью пошли, а этого тащи на поводу, да будь ему подпоркой, когда скользит. Теперь я снова вспомнил о том, как странно вел себя Коля. Серьезно заболел? Он был не из тех, кто стал бы отлынивать от наряда, видно, совсем плохо себя почувствовал. Как-то он сейчас? Однако приключениям этой ночи еще не суждено было закончиться. Мы прошли, кажется, всего одни квартал, когда я отчетливо услышал впереди, несомненно, женский крик:

— Караул! Грабят! Помогите! — все рассказы о прыгающих на пружинах грабителях в саванах мне разом припомнились. Что делать? Безучастно плестись своей дорогой? Крик повторился. Я бросил повод коня, перекинул со спины винтовку и побежал к углу набережной. За поворотом барахтались на дороге трое человек. Я приостановился и, щелкнув затвором, вогнал патрон в ствол, после чего закричал, как мог грознее:

— Стой! стрелять буду!

Один вскочил и пустился в сторону моста. Двое других продолжали бороться на снегу под одним из тусклых фонарей. Я выстрелил вверх. Тут уж и второй человек вскочил, но двинулся на меня, выкрикивая ругательства. А я вогнал в ствол второй патрон и вскинул винтовку к плечу:

— Стой! Стреляю! — уверенный, что тот не полезет на винтовку. Нас разделяло шагов десять, когда голос из темноты заорали

— Мотаем, Толька! Ты чего там?!

Но Толька был уже в шагах в пяти, и я, не целясь, выстрелил. Он остановился, охнул, схватился за плечо и бросился наутек за товарищем. Дробный звук их шагов удалялся, а я, вскинув винтовку на ремень, пошел к потерпевшей, которая продолжала сидеть на снегу, приговаривая:

— Ox, господи! Господи...

Подойдя, я увидел мужские сапоги и заправленные в них ватные штаны, на которые женщина одергивала подолы двух юбок. Без моей помощи она поднялась на ноги и оказалась рослой и плечистой бабой в теплой кофте, крытой плюшем, и в байковом платке.

— Ну, спасибо, товарищ дорогой! Кабы не вы, обобрали бы все... И как уследили, окаянные, куда кошель кладу? А где ж саночки мои?

Она огляделась. А я вздел винтовку в походное положение и повернулся к своему коню, который понуро стоял там, где я его оставил

— Ох, миленький мой! — заголосила женщина. — Не оставь ты меня, ведь они, проклятые, опять наскочат, как ты уйдешь. Проводи до дому, Христа ради, тут недалече.

— Не наскочат, я одного в плечо ранил, — сказал я.

— Так им и надо! Вздумали бабу обобрать... А, все–таки, вы бы меня домой довели, товарищ, А? В долгу не останусь... Только саночки свои подберу. Я им под ноги санки пихнула, одного подшибла, а другой догнал…

Не помню точно, как она упросила проводить. Но она была так перепугана, а мне так стало ее жаль... И я со своим конем потащился вглубь Выборгской стороны. По дороге я узнал, что спасенная мной особа имеет от роду сорок лет и, когда приоденется, то, по ее словам, не похожа на сегодняшнюю «кувалду», но нынче какая-то давняя товарка, «Клавка Сивая», зазвала ее прямо с рынка на пирог... Моя потерпевшая, я понял, хоть, конечно, она этого не сказала, была спекулянткой. А те двое, видно, именно по наводке Клавки и подстерегали ее с выручкой.

— Один-то меня ни за что бы не одолел... Мы все торговки, извините, товарищ военный, чтобы в ларьках не застудиться, ватные штаны надеваем...

Путешествие наше было не длинное — всего два или три квартала, но тащились мы так медленно, что женщина поспела, видно, меня рассмотреть и переменила тон разговора. Расспросила, узнала, что курсант, и когда подошли к деревянному двухэтажному дому, в котором за тюлевой занавеской светились два окошка, сказала, указывая на них:

— Дочка ждет, тревожится. Она у меня тоже курсантка, на сестру милосердия учится. Заходите, товарищ, она девушка в аккурат вам подпару. И адрес запомните, мы всегда рады... Ее Тамарочкой зовут. Она пока кавалеров вовсе не признает, а вы, чувствую, ей пондравитесь. Ну, досвиданьица, по гроб вашей отважности не забуду.

Она уже открыла дверь своим ключом и поставила в сенях санки, но обернулась:

— А может, вы голодные? Раз с арестантом так опозднились, да со мной еще...

И тут, грешен, я не выдержал.

— Да, признаться, с двух часов куска во рту не было…

— Ну, не дура ли я? — ударила себя по бедрам женщина. — Заходите в тепло, а лошадку к крыльцам привяжите. Я мигом вам яишенку поджарю, молочка согрею…

Нe знаю, что меня удержало от того, чтобы все–таки отказаться? Не это ли «молочко», прозвучавшее уж больно по-детски или стеснительность предстать ночью перед Тамарочкой в виде спасителя ее мамаши. Да и когда же доберусь тогда до ГУВУЗа? Ведь следователь сказал по телефону дежурному, что мы вышли из Главного штаба в девять часов вечера, а сейчас? Верно, уже второй пошел? Как, должно быть, беспокоится обо мне и о своей лошади Коля... И я отказался.

— Ну, так я сейчас сюда вам чего-нибудь вынесу, чтобы дорогой покушали.

Я еще мялся у крыльца, переживая борьбу между голодом и чувством собственного достоинства — ждать у чужого крыльца «подачки» — как двери снова открылись, и тетка показалась с фонарем в руке, неся в другой кружку, над которой поднимался пар. А за нею в городском пальто с меховым воротничком молодая девушка несла блюдо. Стыдно сознаться, но я не знаю, на что я больше смотрел — на пирог и хлеб или на очень хорошенькую девушку с непокрытыми пушистыми белокурыми волосами. Потом я пил теплое молоко, ел пирог и учил Тамару, как, отломив кусок краюшки и обязательно круто посолив, давать его с открытой ладони коню. И меня точило плохое чувство — краюха была как два наших курсантских суточных пайка, а они запросто предназначили ее лошади... Вероятно, прошло не меньше десяти минут, за которые я убрал половину вынесенной части пирога, а вторую, после повторного приглашения съесть, попросил разрешения отнести товарищу, который ждет меня на Кадетской линии. Мигом этот кусок был завернут и вручен мне. Наконец, пожав две руки — одну теплую и грубоватую, другую прохладную и тоненькую, я молодцевато сел на коня и потрусил прочь. Завернув на набережную, я снова спешился и повел его в поводу — гололед стал еще сильней — грохнуться с ним вместе не хотелось. От еды мы обе подбодрились и шли теперь побыстрей. Помню, что мысли мои были в сумбуре: вот так приключение — арестант, заход с ним на квартиру, и то, что впервой ранил человека. Еще как отчитаюсь в патронах? На крайний конец напишу рапорт с пересказом событий и адресом спасенной... Но, хотя Тамара и хороша, а всё дочка торговки-спекулянтки. Зато как щедро накормила... И Тамара так мило скормившая коню двухсуточный курсантский паек хлеба. Вот принесу Коле пирога и такой необычный рассказ...

Под такие мысли мы шли, да шли, по пустым набережным от тусклого фонаря к фонарю. И чем ближе к цели, тем чаще я вспоминал о Коле. Что с ним? И еще: не донесет ли кто, что я заходил с арестованным к нему домой?

Кажется, около трех часов мы доплелись, наконец, до ГУВУЗа. Коля не спал, а сидел на деревянном диване. Слушая рассказ о моих приключениях и без аппетита, жуя пирог, он сказал, что я мог послать следователя подальше и не вести арестованного, покачал головой, когда я сказал, что заходил в дом к арестанту, и как-то странно посмотрел на меня, когда я, наконец, дошел до имени Тамарочка. Но на все это Арчаков прореагировал как-то не в полную силу, равнодушно, что ли. Мне показалось, что мои слова с трудом проникают сквозь что-то, что занимает его мысль. Все-таки заболевает, решил я. Но жара у него не было — руки холодные, и лицо, насколько мог рассмотреть, не горело. Он предложил мне прилечь на диване, пока он пойдет проверить наших коней. Я не стал отказываться, скинул винтовку и завалился на диван.

13

Разбудили меня пришедшие на службу канцеляристы. Коля сидел рядом на табуретке. Он казался осунувшимся и побледневшим, его недомогание было налицо и сегодня, и когда около одиннадцати часов нас сменили новые ординарцы и мы, сев на коней, выехали за ворота ГУВУЗа, Арчаков сказал, что его мутит, и что он может ехать только шагом. Лицо у него стало напряженное, и я видел, что он порой закусывает губу. Так и плелись всю дорогу, хотя солнце уже растопило лужи, и его конь шел уверенно. На курсах мы сдали лошадей конюхам, при чем Коля так крепко отругал их за свою не кованную на шипы, как я от него еще не слыхивал и, передав мне винтовку, шашку и подсумок, прямо из конюшни пошел в лазарет.

На обед Коля не пришел и, встав из-за стола, я пошел его повидать. В первой комнатке, где обычно за столом сидел дежурный фельдшер, записывавший пришедших на прием, никого не было. Прокравшись на цепочках мимо двери в кабинет Чепурковского, я заглянул в первую из палат, и увидел Колю. Он сидел на койке, тоже уже в лазаретном облачении, зажав ладони рук и опустив голову. Увидев меня, он встал, и мы вместе вышли в коридор.

— Ну, что у тебя? — спросил я.

— Что?... — лицо его перекосилось такой гримасой, что я испугался.

— Не выговорить, — сказал он сдавленным голосом, уставясь мне в лицо, с выражением, которого я никогда не забуду. — И, понизив голос, почти шепотом выговорил: — Тяжелая венерическая болезнь. Завтра переводят в госпиталь на Суворовский.

— Да ты что! Не может быть!

— Тише! — зло цикнул он. — Значит, может, если у Чепурковского никакого сомнения нет.

— Но откуда же? Откуда?! — уже шепотом спросил я.

— Откуда? — он сжал, почти закрыл лицо ладонями, потом отнял их и замотал головой. — Откуда?.. От нашей общей знакомой! Вот откуда...

Я онемел. Стоял, как столб, не зная, что сказать. Но я решительно не мог поверить сказанному. Не говоря уже о том, что мне — юному дураку, воспитанному в такой семье, которая была у нас, и тогда плотски безгрешному, показалось невероятным, чтобы люди, подобные этой паре, не дождались свадьбы, которая была уже назначена... И точно угадав мои мысли, Коля сказал:

— Да, да, не выдержали три дня назад, сблизились... И вот, что я получил... А теперь иди и молчи... Впрочем, шила в мешке не утаишь. В здешнем журнале, в который любой больной свободно заглядывает, все уже записано, и завтра я с бумагой отправляюсь на Суворовский, о чем все курсы будут знать.

— Но что же сказать ей, если придет тебя искать? — спросил я. — Ведь все–таки может быть ошибка.

— Нет ошибки, и она не придет, — отрезал он. — А тетушке я сам с Суворовского позвоню и навру что-нибудь, отменю все приготовления... Ну, иди! Никого не хочу видеть, — он ушел в палату и накрепко закрыл за собой дверь. Но через минуту снова открыл ее и добавил: — Мурову, Дубову и другим скажи, что хочешь, но чтобы сюда не приходили. Никого видеть не хочу... Ведь с курсов меня откомандируют, а когда подлечат, постараюсь куда-нибудь подальше забраться, к черту на рога...

Я вернулся в эскадрон, где было пусто, все ушли на строевые занятия, и на законном основании после суточного ординарчества улегся на койку, укрылся одеялом, шинелью и сделал вид, что сплю. У меня голова шла кругом. Я положительно не мог поверить в то, что сказал мне Арчаков. Чтобы наша Тоня — умная, искренняя, чистая — заразила своего жениха дурной болезнью, нет, это было совершенно невероятно! А, между тем, творившееся с Арчаковым накануне в ГУВЗе и то, что он сегодня не мог ехать иначе как шагом, наконец, твердый приговор Чепурковского и отправление в венерическое отделение Николаевского госпиталя — как этому не поверить? Без преувеличения от этого чужого горя я был в отчаянии. Возможно, именно от какого–то изнеможения связанного с необходимостью признать то, что признать было совершенно невозможно, я заснул и проснулся только оттого, что кругом, собираясь на ужин, шумели курсанты. Кто-то тронул меня за плечо. Это был Всеволод Дубов, с каким-то пасмурным лицом.

— Тебе записка от Арчакова, — сказал он.

На листке из тетради стояло: «Когда сумеешь — зайди. А.» Поужинав, я пошел в лазарет. Арчаков сидел в первой комнатке у фельдшерского стола, очевидно, ожидая меня. Мы вышли на площадку лестницы, и он сказал:

— На тот случай если б она пришла, что мало вероятно, прошу тебя как друга, все ей сказать без утайки. Днем меня смотрел еще младший врач и подтвердил диагноз Чепурковского. Только она не придет, я знаю...

Но она пришла в тот же вечер. Дежурный по вестибюлю из младшего эскадрона зашел к нам часов в девять и крикнул:

— К Арчакову барышня по срочному делу!

Мне кажется, что до сих пор могу дословно привести происшедший в вестибюле разговор. Тоня, которой уже кто-то поспел сказать, что Арчаков находится в лазарете, спросила, что с ним? Неужели простудился, когда мы ездили ординарцами?

— Heт, он не простудился, — промямлил я.

— Можно мне завтра его навестить днем, как вы думаете?

— Нет, завтра утром его переводят в госпиталь на Суворовский.

— Но, что с ним, Владя? Скажите же, ради Бога, ведь я-то должна знать. Я его невеста, самый близкий ему человек. Неужели у него снова тиф?

Ну, что я мог сказать? Лгать ей? Скрыть? Но он решительно поручил мне именно от нее ничего не скрывать. И я с величайшим трудом, почти шепотом выдавил из себя:

— Он заболел венерической болезнью.

Тоня широко открыла глаза и уставилась на меня, не мигая. До чего же в эти минуты ее чуть косивший взгляд и все черты выражали недоумение, потом ужас, наконец, исказились болью. И почти тем же движением, что давеча Коля, она подняла обе руки к лицу и прижала ладони к щекам.

— Повторите! — приказала она, вдруг, охрипнув.

— Вы же слышали, Тоня,— мучаясь за нее, почти прошептал я.

— Кто это ему сказал? — спросила она через минуту, опустив руки и, видимо, несколько собравшись с мыслями.

— Два врача наших курсов.

— И он поверил? Больше поверил, чем мне? — она опять смотрела мне в глаза, и это так часто виденное мной веселым и добрым лицо каменело, преображалось в маску оскорбления и гнева.

— А как он мог не поверить? — возразил я. — Он вчера у меня на глазах весь день маялся на дежурстве, на коня сесть не мог...

Она еще с минуту стояла передо мной, уже опустив взгляд, потом повернулась и пошла к двери, толкнула ее и вышла из вестибюля. Я подошел к окну, и мне навсегда запомнилась эта фигурка на фоне снежной дороги, медленно, опустив голову, шедшая к воротам...

14

На другой день, после обеда, в курилке ко мне подошел Муров и просил выйти с ним в зал, служивший для построений всех эскадронов.

— Объясни, что с Арчаковым? Верно, что заболел венерической болезнью? — строго спросил Миша.

— Верно.

Ясно, что эта новость из лазарета уже разошлась по курсам.

— Но как же это? — Муров поднял брови. — Он что — перед браком по бабам шлялся?

— Не знаю, — отмахнулся я. Язык не поворачивался ничего объяснять.

— Ну и ну! — забормотал Муров, — Скромник! А? Краснел от анекдотов, как девица-институтка, а сам, вон каков оказался!

Я хотел, было, заступиться за Колю, рассказать, как маялся, видно, сам себе не веря, вчера, что он не ходил ни к каким «бабам», но это значило бы разоблачить болезнь Тони, а на это язык у меня не поворачивался. До сих пор еще в ушах звучали ее слова: «Больше им поверил, чем мне?» Разве могла бы она так сказать, если бы действительно его заразила?

То, что хмурые брат Сергей, Дубов, Шмелев — все наши приятели не спрашивали меня об Арчакове, хотя знали, что мы вчера были в ординарцах, а после я навещал его в лазарете, означало только, что думают так же, как более резкий Муров. Все сидели, уткнувшись в учебники и тетради. Скрепя сердце, и я взялся за подготовку к завтрашним урокам. Перед ужином прибежал помощник дежурного по курсам Павел Янкевич и, подойдя ко мне вплотную, сказал негромко:

— Беги в дежурку. Тебя из госпиталя Арчаков по телефону вызывает.

Я рысью устремился в дежурную комнату, где никого не было: дежурный командир куда-то вышел, а Янкевич нарочно отстал от меня.

— Глинка 2-й у телефона — сказал я в. трубку.

— Слушай, — услышал я голос Коли, — ты еще не видел Тоню?

— Видел, она приходила вчера вечером, вызвала меня и добивалась, чем ты заболел. Я всё повторил, как ты наказывал.

— Ах, господи! — сказал Коля. Молчание. И после него вопрос: — Так все и сказал?

— Но ты же это именно мне и поручил. Чтобы передал без обиняков. Ты caм сказал «без утайки». А она прямо спрашивала, чем ты заболел... А как там у тебя?

— А так, что идиот Чепурковский все напутал. Тут сказали, что это пустяковое воспаление от плохо стиранного казенного белья или еще, черт знает, как занесенной грязи... Послезавтра меня отсюда выписывают. Говорят, что здоровому нечего тут делать.

— Но ведь и второй врач... — начал я.

— Оба они дерьмо!!— бешено крикнул Коля, — Сукины дети, а не врачи! Здесь смеялись над тем направлением, что они написали... Ах, черт, черт!!.. Какой я скот... Как я мог им поверить!

— Да, — согласился я безжалостно. — Тоня так и сказала: — Неужели им больше, чем мне поверил?

— А еще что сказала? Бранила меня?

— Нет, ничего больше. Повернулась и ушла.

— О, Господи! — Арчаков повесил трубку, и я остался стоять у телефона, собираясь с мыслями. Янкевич деликатно задерживался за дверью, но тут вошел в дежурную и спросил:

— Ну, что у Кольки?

— А то, что наши врачи — сапоги и дерьмо. Отправили Колю в венерическое отделение, а там над их диагнозом посмеялись. Завтра его выписывают. Потому что здоров, оказывается.

Янкевич развел руками, потом сорвал пилотку с курчавой головы и бросил ее на диван.

— Ну, этот Чепурка болван старый! Ведь Арчаков, кажется, вот-вот жениться хотел, да? А они ему такое...

Выйдя из дежурки, я пошел искать Мурова. Нашел в клубе, где он играл в шахматы с завклубом Жуковым. Отозвав его в сторону, я рассказал о звонке Арчакова.

— Вот, парню устроили скоты! Впрочем, давно говорили, что у нашего Чепура докторская диссертация то ли про скарлатину, то ли про дифтерит. Или про глисты… Вот, старый дурак! Так напугать человека, чуть не сорвать свадьбу... Арчаков не говорил, на сколько она отложится? Я-то даже рад этому — никак не придумаю, что бы Тоне подарить...

Я не стал обсуждать с ним, как могут сложиться дела, и оставил его доигрывать партию, но только вошел в эскадрон, как дневальный сказал мне:

— Тебя какая-то женщина сойти вниз просила.

Я пошел в вестибюль. У того окна, из которого я вчера смотрел ей вслед, стояла Тоня. Стояла спиной к свету, и я не мог рассмотреть ее лица. В руках у нее был небольшой пакет:

— Передайте это вашему другу, когда пойдете в госпиталь.

— Тонечка!! — почти закричал я. — Он только что звонил оттуда. Наши врачи напутали. У него нет ничего подобного тому, чем его напугали. Он завтра будет здесь, вполне здоровый.

Она помедлила минуты две, глядя в пол, потом тряхнула головой и, сделав шаг к входной двери, сказала ровным голосом:

— Меня не касается больше ничто до него относящееся. Передайте ему, чтобы не искал со мной встречи. Я не стану с ним разговаривать и никогда его не прощу.

Она вышла, а я побрел в эскадрон. Я проклинал свою вчерашнюю поспешную и глупую исполнительность. Что бы мне повременить сутки, пощадить Тоню! Хотя, с другой стороны, Арчаков прямо наказал мне и часу не откладывать… Но он-то сгоряча, от отчаянья, а я? Ах, дурак, дурак... Что наделал, что наделал!

15

На следующее утро, кажется, это был тот самый день, когда еще так недавно предполагалось идти в ЗАГС с Колей, мои личные переживания были заслонены неожиданными событиями. В одиннадцатом часу, во время урока фортификации, в класс не постучавшись, ворвался помощник дежурного по курсам Сашка Бармин и, откозыряв преподавателю, доложил:

— Поступило приказание прервать занятия! Всему спецэскадрону по приказу ГУВУЗа сейчас же при полной боевой форме бежать на конюшню и повзводно строиться перед зданием. Приказано — немедленно!

Мы повскакали с мест. По дороге в эскадрон на торопливые расспросы Бармин ответил, что только что пришедшей телефонограммой приказано направить эскадрон на Васильевский остров, где произошли какие–то беспорядки. И что командовать нами будет помкомэск Ефремов. А больше он ничего не знает.

Минут через двадцать мы выезжали из ворот и в строю по шести рысью прошли до Благовещенской площади. Переехав мост, увидели две роты морских курсантов, которые беглым шагом с винтовками «на ремень» направлялись к 1-й линии. Пропустив их, мы свернули налево, снова рысью дошли до 20-й линии и завернули в нее. Тут у боковой стены Горного института мелькнули кучки студентов, что-то нам кричавших, грозя кулаками, вот уже Большой проспект, и по нему мы повернули направо. Тогда он мало походил на современную красивую зеленую улицу-парк. Все сады были огорожены разнообразными решетками или заборами, среднюю часть занимали трамвайные пути, а по сторонам их шли две узкие мощеные полосы, на каждой из которых едва могли разъехаться две встречные пролетки. Впереди мы увидели на рельсах несколько пустых трамваев, на узких тротуарах, проложенных вдоль заборов, жались редкие прохожие. Перед первым из вагонов Ефремов перевел нас на шаг, перестроил по три, дал так проехать один квартал и вновь затянул:

— Рысью м-а-а-рш!

Мы были, должно быть, около 6–7-й линии, когда раздалась новая команда:

— Шашки вон! К бою!... Марш-марш!

Выдернув клинок и дав шпоры коню, я глянул вперед. Выезд на Кадетскую линию преграждала густая толпа.

— Неужто, прикажут рубить своих? — в смятении подумал я и покосился на скакавшего рядом Дубова. Напряженное покрасневшее лицо, капли пота на верхней губе, прикушенная нижняя.

Через три-четыре минуты мы почти доскакали до 1-й линии. Тут толпа разом шарахнулась в сторону, и Ефремов, осаживая коня и повернувши к нам красное усатое лицо под лихо заломленной кубанкой, заорал:

— Эскадрон, стой!... — И через минуту: — Строй фронт, ма-а-а-рш!

По этой команде мы — две передние тройки остались, равняясь на месте, а следующие заезжали влево и пристраивались к нам, образовав через несколько минут живой барьер в горловине Большого проспекта.

Осмотревшись, я увидел справа окна угловой булочной с разбитыми стеклами и сорванную с петель дверь. На ступеньках перед нею стояли три пехотных курсанта, держа винтовки «на изготовку». Справа по линии от набережной с барабанным боем подходили моряки. Слева — пехотные курсанты, видимо, со Спасской или Ждановки. Шагов за сто от нас те и другие остановились, замкнув безлюдное теперь пространство между нашими тремя отрядами. Остатки разбежавшейся толпы оказались у нас в тылу. Оттуда слышались крики и ругань пронзительных женских голосов.

— Эскадрон! Шашки в ножны! Вольно! Разрешаю курить! — скомандовал Ефремов и сам лихо кинул в ножны свою кривую лейб-казачью саблю с орлиной головкой на рукояти. Потом пробежал глазами по строю, и я увидел, что ухмыляется. Еще бы! Обошлось без атаки на толпу.

Но толпа далеко не вся разбежалась. Как только мы выполнили последнюю команду и полезли за куревом по карманам, юркие мальчишки и подростки замелькали на флангах эскадрона, свистя и крепко ругаясь. А один из них, вывернувшись перед дронтом, оказался у крупа лошади нашего командира и выбросил, было, руку вперед с чем-то сверкнувшим на солнце — мне показалось, с гвоздем. Однако Ефремов, круто повернув коня на месте, наотмашь огрел парня оправленными в серебро ножнами сабли, да так ловко, что с того слетела шапка, и он, подхватив ее и воя, шмыгнул мимо крыльца булочной. Больше перед фронтом эскадрона подростки не показывались, но осаждали нас с флангов и тыла. Несколько лошадей были уколоты в крупы булавками или шпильками. Раззяве курсанту Ивкову всадили булавку в ляжку. Визг, крик, ржание, ругань не умолкали минут пять. Потом один из коней лягнул обидчика, а левофланговый Быченко, который против строевых правил по старой казачьей привычке держал при себе нагайку, проскакал вдоль нашего тыла и огрел нескольких, особенно рьяных подростков, как он говорил, с оттяжкой.

— Сволота! Шкуры продажные! Опричники долгополые! Хлеба людям не дают, а они наскакали!! — кричали две бабы, выскочив под самое крыльцо булочной. Им вторили сзади, и в нас летели снежки, льдинки, куски замерзшего навоза. Однако нагайка Быченки и очевидный перевес сил оказали свое действие, и через четверть часа крики и швыряние в нас прекратилось. Толпа окончательно разошлась.

От пехотных курсантов, стоявших поблизости, у дверей разгромленной булочной, а теперь взявших ружья к ноге и также закуривших, мы узнали, что нынче сюда почему-то не подвезли хлеба, заведующий лавкой нагрубил толпе женщин, ждавших у дверей, они втащили его в свой круг и побили. Потом вломились в булочную и расхватали оставшийся со вчерашнего дня хлеб. А подростки разбили окна и сорвали с петель дверь.

Прибывшее же по тревоге слабое отделение Интернациональных командных курсов из каких-то, не понимавших по-русски парней было смято воинственными бабами и, не рискнув пустить в дело винтовки, они обратилось в бегство. Остались только трое русских курсантов, занявших пост у дверей в окруженное толпой, уже, впрочем, пустое помещение. Вот тут и ударили тревогу в ГУВУЗе. Вскоре морские и пехотные курсанты ушли, оставив по взводу около ворот Интернациональных курсов — бывшего 1-гo корпуса. Мы проехали шагом вдоль линии до Тучкова моста и обратно до Невы, после чего весь отряд вошел во двор корпуса, и нам раздали по формовому казенному хлебу на шестерых и каждому по селедке. Дожевывали мы этот завтрак по дороге на Лермонтовский и к двум часам добрались до курсов. В курилке после обеда Дубов сказал мне:

— Ну и личико у тебя было, когда услышал команду «марш-марш».

— Думаешь, ты лучше выглядел? Разом потом прошибло, — ответил я.

— Прошибет от такой перспективы! — пожал плечами Всеволод. — А лихо Ефремов эскадрон водит...

Дубов помолчал, затянулся и добавил:

— А любопытно, выдали хлеб тем, кто к этой лавке прикреплен? Или они совсем без пайка остались?

Видно, не только я заметил, какие жалкие около булочной жались там у стен старухи. И те, кто грозили нам кулаками, тоже делали это не от сытости…

Перед ужином, из госпиталя вернулся Арчаков. Он похудел и осунулся, словно перенес долгую и тяжелую болезнь. Как ни было мне трудно, я передал ему пакет и слова Тони. Он на минуту так зажмурился, будто глаза ему резнуло ярким светом, а потом сказал еле слышно:

— Так она и должна была поступить.

Признаться, я ждал, что он упрекнет меня в торопливости, но он ничего не сказал и ушел куда-то. Не знаю, пытался ли он видеться с Тоней. Мельком он сказал мне через несколько дней, что тетушка-учительница, до которой не дозвонился из госпиталя, сама звонила на курсы, обеспокоенная его отсутствием в канун назначенной свадьбы.

И что командир — им был Никитин — ответил, что Арчаков простудился и придет к ней через несколько дней. Эта весть была мне, как нож вострый — вот чужой человек, который, конечно, слышал, с чем Колю отправили на Суворовский, нашел в себе довольно ума и такта никого не подвести, а я — дурак, ох, какой же я дурак... Боже, как я себя ругал в эти дни! И тетушка еще не поспела придти в наш лазарет его навестить, как сам Арчаков заехал к ней по пути с Суворовского и успокоил насчет своего здоровья. А уж как он после объяснил свой разрыв с Тоней, которая ей так нравилась, я не знаю.

16

С нами — ближайшими товарищами, Коля почти не разговаривал, и мы не докучали ему, чувствуя, что ищет одиночества. Благодаря соседству по койке я видел, как плохо он спал, часто вставал и среди ночи выходил курить, видел и то, как мало ест. Он не побледнел, а еще побурел лицом, все больше сидел за книгами, но мне порой казалось, что слишком редко перевертывает страницы, делает это только для виду. Словом, было ясно, что он тяжело переживает случившееся. Конечно, кое-кто болтал, что, мол, худеет от болезни, которую зачем-то скрыли…

А ночью, с 3-его на 4-ое марта весь привычный порядок жизни курсов был разом нарушен. В четвертом часу нас разбудил сигнал тревоги, сыгранный трубачом в спальном помещении эскадрона. Когда мы, вскочив с коек, поспешно натягивали одежду — от холода все спали в белье — в дверях встал помощник дежурного по курсам и прокричал

— Одеваться по полной боевой походной форме, с двумя подсумками и выходить строиться в смотровом зале.

Едва мы построились, как вдоль фронта пошли красноармейцы с корзинами, раздавая каждому по шестьдесят патронов. Напротив, по другую сторону зала, строился сводный эскадрон из двух младших, в который отобрали явно старослужащих, бывалых солдат. Им тоже роздали патроны. Оправляя походное снаряжение, надетое поверх шинели, в пространство между выстроенными вдоль зала эскадронами вошел комэск Блюм. Я едва знал его в лицо, он всего недели две назад приехал с южного фронта, где переболел воспалением легких, простудившись во время погони за махновцами после резни на хуторе Левуцком, а потом был в отпуску, лишь однажды придя к нам в эскадрон повидаться с теми, с кем был на фронте, Муров и другие его очень хвалили, как лихого кавалериста и разумного, непридирчивого начальника. Он жил при курсах и первым из командиров явился по тревоге.

Обойдя фронт, он велел кому-то подтянуть ремень, кому-то ткнул пальцем в перевернутую портупею шашки. Потом скомандовал подравняться и рассчитал строй. По лестнице из вестибюля поднимались в смотровой зал начальник курсов Камнев и комиссар Берекашвили. Скомандовав «смирно», Блюм отдал рапорт, после чего все трое вышли на середину зала, и комиссар произнес короткую речь.

Он говорил, что гарнизон крепости Кронштадт, всегда бывший верным Октябрю, нежданно поднял вчера контрреволюционный мятеж... А мы, питерские курсанты — опора советской власти — идем в первом эшелоне на подавление этого мятежа и сейчас выступаем на сборный пункт перед движением на фронт. Он, Берекашвили, пойдет с нами…

Начальник курсов, седоусый осанистый старик, только утвердительно покачивал головой во время речи комиссара, но когда тот кончил, обернулся к Блюму:

— Комэск, примите команду сводным дивизионом. Маршрут — Ждановка, 11. Уверен, что курсанты, как всегда оправдают свою боевую славу! Оседланные кони — перед зданием.

Блюм откозырял.

Перед зданием курсов действительно стояли вытянутые в линию лошади, которых по две-три держали в поводу конюхи.

— Курсантам спецэскадрона разобрать коней по порядку своего строя, начиная с ближних к воротам! — скомандовал Блюм.

Я шел, кажется, в шестом ряду своего взвода и оказался около одиннадцатого или двенадцатого в шеренге коня между Дубовым и Арчаковым.

Проверил седловку, длину стремян, подтянул подпруги. Конь был хорошего роста, бодро держал голову, дружелюбно обнюхал мое плечо.

Прошло минут десять, пока, очевидно, оба эскадрона разобрали лошадей, и снова раздался голос Блюма:

— Дивизион, смирно!... Равняйся... Смирно!... Садись!...

Просто было этак привычно скомандовать, но не легко выполнить в той давке, что создали конюхи, поставив коней в один ряд, почти бок-о-бок. По первой команде положено встать слева от головы коня, держа его правой рукой под уздцы, а в левой свободный конец повода. Пo второй, шагнув вперед и влево, обратиться к голове коня и, взяв его под уздцы с обеих сторон рта, попятить или вывести вперед, чтобы выровнять шеренгу. По третьей команде повторить первое положение и по четвертой садиться, на что, как ни жмись, а нужно хоть немного места. В тесноте создалась сумятица, равнение нарушилось. Но Блюм, опытный командир, не обратил на это внимание и сам, уже с коня, скомандовал:

— Дивизион! Слева по три за мной... ма-арш!

Выезжаем в ворота курсов и поворачиваем направо. Лермонтовский проспект пуст и едва освещен. Справа от меня Всеволод Дубов ворчит:

— История конницы знает только один пример конной атаки на вмерзшие в лед корабли — французских гусар на голландскую эскадру... В какой бухте, Арчаков?

— При Такселе, в 1795 году, — немедля отзывается Коля.

Но мне не до исторических примеров. Мой конь идет как-то странно — то мельчит, то ширит шаг, резко вскидывает голову, кашляет, прядет ушами и будто чуть пошатывается. Наконец, наладился — пошел ровней.

— Рысью, ма-арш! — тянет Блюм.

Нас галопом обходят два всадника — узнаю по посадке комвзвода Никитина и штаб-трубача Франца Ляцкого, за спиной которого мотается блестящая труба с пышными кистями.

Уже прошли мост через Фонтанку, пересекли Садовую. Слева проплыл Никольский собор, вот огибаем памятник Глинке.

— Шагом! — командует Блюм.

Проехали Поцелуев мост, втягиваемся в Благовещенскую улицу. И тут мой конь, несколько раз оступившись, вдруг рухнул на колени. Я соскочил с него, перебросил повод через шею, попытался взять под уздцы, но он, всхрапывая, несколько раз резко мотнул головой.

Курсанты объезжали нас, чертыхаясь и давая советы.

— Ты за хвост помоги ему подняться, — сказал кто-то.

Но в это время мой конь начал заваливаться на бок и судорожно вытянул разом все четыре ноги.

— Каюк! Зови живодера! — сказал кто-то из ехавших мимо.

Я наклонился к голове бедной скотины. Зубы оскалены, под ними расплывается на снегу темное пятно. Я стянул перчатку и приложил руку к ноздрям — конь не дышал.

Мимо проезжали брат Сергей и Борис Шмелев.

— Доложите комэску, что у меня пал конь.

— Передадим по строю, но ты он него не отходи, с седла мигом крылья срежут, — обернувшись, посоветовал Шмелев.

17

Прошли оба эскадрона, и я остался один на пустой улице. Справа и слева тянулись казенные казарменные корпуса с темными окнами. Но нет в левом, где Морской экипаж, светились редкие слабые лампочки — там, видно, не спали.

Подскакал Блюм:

— Ну, что у вас?

— Конь пал, Арнольд Яковлевич. Упал и сдох.

— У, дьяволы! — он крепко выругался. — Видно, из лазарета в строй вывели... Слушайте, вам надо на курсы по телефону позвонить, чтобы за ним телегу с красноармейцами прислали. Тушу нельзя на улице бросать. Им полагается акт составить и на кожу куда-то сдать.

— Но я курсовых телефонов не знаю, и как от него отойду? Мне одному седло из-под него не вытащить, а тут крылья как раз срежут.

— Хрошо, сейчас пришлю курсанта, чтобы подежурил, пока вы дозвонитесь и вернетесь сюда. — Он повернул коня и с места взял галопом. Я узнал рыжего Аристократа, который обычно ходил под Миловзоровым, — вот это конь!

Куда же идти звонить, думал я, оглядываясь. Начало пятого ночи. Очевидно, только в морские казармы — там есть дежурная комната с телефоном.

Через четверть часа подъехал курсант Быченко, лет тридцати, из бывших вахмистров царской армии, молчаливый, сдержанный, усидчиво и упорно занимавшийся. Спешился, обошел моего коня, сплюнул:

— Что, дьяволы, делают! Больного коня в строй поставили... Слышь, Глинка, надо седло с него снять. Звонок-звонком — вот телефон комэск тебе передать велел,— он протянул мне бумажку,— а коли долго копаться хозяйственники станут, то мой совет, возьми седло и оголовье и ступай на курсы. Не сутки ж тут сидеть. И место плохое. Матросы, поди, кронштадцам сочувствуют.

Быченко привязал своего коня к фонарному столбу, и мы вдвоем, подпирая винтовками бок моего бедняги, вытащили из–под него седло.

— Ну, теперь ступай, — сказал Быченко. — Коли будут задирать, то молчи. Им и порешить курсанта нынче не долго.

С таким напутствием я пошел к воротам со стороны Поцелуева моста. Объяснил одному из двух часовых матросов, что имею дело к их дежурному командиру.

— Ступай вон по той лестнице во второй этаж, да по коридору направо. Там увидишь дежурную комнату. А седло куда ж дел?

— Там мой товарищ его стережет, — ответил я, соображая, что, значит, здесь уже знают о моем приключении.

В коридоре было людно, висел табачный дым, группы матросов стояли у стен, разговаривали, спорили повышенными голосами.

Я прошел, как было указано часовым, под недобрыми взглядами, слыша враждебные реплики. В комнате дежурного за конторкой стоял офицер — иначе не назовешь — подтянутый, стройный, отлично выбритый и причесанный, с подстриженными усами, в кителе без пылинки, фуражка лежала около на конторке. Вытянувшись по-строевому, я отрапортовал:

— Товарищ командир! Прошу разрешения позвонить по служебному делу в свою часть.

Подняв одну бровь, он внимательно осмотрел мое обмундирование и кивнул на телефонный аппарат на стене у конторки. Беря трубку и нажав кнопку вызова, я увидел, что дежурный при кортике, надетом поверх кителя.

Я назвал сонной барышне нужный номер. Отозвался знакомый, слегка заикающийся голос дежурного по курсам Жеромского, которого мельком видел на площадке, когда строились — ну, этот кого хочешь добудится, подумал я радостно и отрапортовал:

— Товарищ дежурный! Докладывает курсант спецэскадрона Глинка 2-й. На Благовещенской улице против флотских казарм, из дежурной комнаты которых звоню, у меня пал конь. Прошу прислать телегу с красноармейцами, чтобы забрать его труп.

— К-как п-пал? — услышал я недоумевающий вопрос Жеромского. — С чего пал?

— Не могу знать. Надо спрашивать ветеринаров. Видно в спешке взяли больного.

— Ах, с-сукины дети!... — отозвался Жеромский. — Так на Благовещенской? Я сейчас им т-так нагрею... — тут заика-командир упомянул место, которое я здесь не назову. — Ж-ждите, через час будут!

— Покорно благодарю, — откозырял я флотскому командиру.

— «Бедный конь в поле пал», — насмешливо продекламировал он. — Что это за лошади, которые в версте от конюшни дохнут? — он с явной издевкой смотрел мне в лицо.

— Вероятно, вышла ошибка из-за спешки. На двести коней один оказался больным, — нарочно удвоил я количество поставленных в строй лошадей.

— А к чему такая спешка? Куда ваши курсы двинулись?

— На Ждановку, 11.

— В бывший 2-й корпус, значит. Сборный пункт, что ли?

— Не могу знать.

— Не рано ли вы, юноша, увязались на службу? — уже откровенно насмешливо спросил моряк.

— Мне восемнадцать лет. Вероятно, и вы гардемарином были не старше.

— Вы из военной семьи?

— Так точно. Из наследственной военной. Разрешите идти?

— Идите. Впрочем, погодите. Вам известно, что в Кронштадте восстание?

— Так точно. Час назад нам об этом сказали, когда подняли по тревоге.

— Интересно, зачем конницу туда направлять? В атаку на корабли конным строем? Новое сражение при... — он осекся, потому что явно забыл название голландской бухты.

И тут меня выручила эрудиция Арчакова.

— При Такселе в 1795 году вам угодно вспомнить, — подсказал я. И добавил уже без вызова; — Но, вернее, для связи на берегу в качестве ординарцев.

Моряк посмотрел на меня гораздо внимательней.

— А вы не так просты, как поначалу казалось...

— Разрешите идти? — повторил я.

— Погодите. Товарищ Сидорчук! — обратился он к пожилому усатому моряку в фуражке с козырьком, но в суконной форменке и с серебряной дудкой на груди, сидевшему на диване, сбоку от конторки.

— Есть, Евгений Евгеньевич, — отозвался тот, вставая.

— Проводите курсанта по коридору и за ворота, чтобы наши ребята ему бока не намяли. Да подтвердите часовому у ворот, чтобы никого не выпускали из казарм.

— Есть! — отозвался Федорчук. — Ну, пошли!

Я откозырял командиру, повернулся как можно четче и вышел. Его приказание проводить меня оказалось отнюдь не лишним. Когда мы шли по коридору, нам раза два преграждали дорогу с явно агрессивными намерениями.

— Что сопля, кронштадтцев усмирять собрался? Шкуры продажные! Жандармы революции...

— Уйди! — коротко, но веско сказал Сидорчук и толчком в грудь отстранил задиру.

Во второй раз уже перед выходом на лестницу нам загородил дорогу другой матрос.

— Вы, курсанты, по матросам не имеете права стрелять, — сказал он, — Матросы своей кровью революцию делали, когда ты еще в штаны сикал...

И опять Сидорчук, сказавши: — уйди — оттолкнул его, на этот раз плечом и, прижав к стене, пропустил меня вперед.

Так я оказался на улице. Быченко, увидев меня невредимым и услыша, что дозвонился до курсов, сказал только:

— Добре! — пожал мне руку и, уже сев на коня, добавил: — Как подвезут на телеге, ты с седла глаз не спускай. Хозяйственникам скрасть, что нам с тобой...

Не договариваю — во всех родах войск есть непереводимые на обычный язык выражения.

18

И вот я снова остался один. Пo улице гулял ветер и прохватывал меня насквозь. А я представлял себе, как сейчас на Ждановке всем перед походом, наверное, выдают сухой паек, а, может, и горячий завтрак. Мне же досталось, стоя на ветру, стеречь эту бедную издохшую скотину. Заботила меня и собственная судьба в ближайшие дни: пошлют ли вдогонку за эскадроном на другом коне или оставят на курсах. И верно, что значит для кавалерии отправка под Кронштадт? Ну, пехота будет штурмовать по льду, артиллерия обстреливать город и форты, а конница? Да ведь если кронштадцы захотят, то своей крупнокалиберной артиллерией они весь лед вокруг крепости перекрошат. Возьми-ка их! Захотят, и по Петрограду могут ударить. Главный калибр вполне способен бить на такое расстояние. А по городу, план которого перед собой разложат, легко ударить фактически по любой улице. Сколько тут верст?

Мои мысли были прерваны голосами, переходивших дорогу наискось двух матросов. Матросы явно направляясь ко мне. Неужто, идут драться?

Я скинул винтовку из-за спины, вырвал из гнезд на ножнах шашки штык и примкнул его, расстегнул подсумок, достал обойму и заложил ее в магазин. Все эти быстрые действия оказались не напрасными. Матросы остановились шагах в десяти.

— С какой живодерни клячу взял? — спросил один.

— Тварь продажная, — сказал второй. Я взял винтовку на изготовку и вогнал в ствол патрон.

— Вот болван! — сказал первый матрос. — Сопли еще обтереть не умеет, а тоже грозится...

Я молча выжидал, но решил, что если полезут в драку, буду стрелять. Злоба за оскорбления клокотала во мне кипятком.

— Неужто, стрелять в нас станешь? — спросил уже укоризненно и в то же время насмешливо один из матросов.

— Полезете ближе, застрелю. Я вас не, задираю, и вы не лезьте.

— Что с дураком вязаться, видишь какой петух, — отозвался второй, и они пошли по дороге к Благовещенской площади, а я провожал их взглядом, пока не растаяли в предрассветной тьме. Фонари уже погасли, было около шести часов утра.

На этом, в сущности, и кончилось мое ночное приключение. Через полчаса, на рассвете подъехала телега с красноармейцами. Привезли доски и веревки. Зачалили бедного коня за окостенелые ноги и по настилу из тесин втащили на телегу. Я положил у грядки седло и оголовье, и мы двинулись в недальный путь. Было уже совсем светло, когда, сдав в амуничник казенное имущество, я пришел в дежурную комнату и по форме явился Жеромскому.

Как всегда щеголеватый и подтянутый, с подвитыми вверх по старой гусарской традиции кончиками усов, он сидел на диване и при моем по явлении отложил книгу.

— В-вам, Глинка, повезло, ч-честное с-слово! — сказал он.— Я п-признаться, когда с–сказали, откуда звоните, в-вам посочувствовал. Сядьте и р-расскажите…

По ходу моего повествования Жеромский не раз чертыхался. Матросская масса, сказал он, сейчас, когда восстал Кронштадт, это порох. А прорубей, в которую могли сунуть вниз головой такого, как я, и около Поцелуева моста вполне достаточно...

— Вы, Глинка, к-конечно, есть хотите?

— Как волк, Михаил Владиславович.

Он сказал, чтобы я шел привести себя в порядок, пока он даст указания в хозчасть и на кухню, чтобы меня снова включили на довольствие и немедленно покормили.

— Но мне дадут другого коня и пошлют догонять дивизион? — спросил я.

— К-кто ж знает, к-как события будут развиваться…

И Жеромский не дал мне сразу уйти. Ему надо было с кем–то обсудить то, что волновало сейчас каждого из нас, а с уходом эскадронов, собеседника не находилось. Но в только что минувшие годы возрасты и должности были так смешаны, и подвергались такой быстрой перетасовке, что командиром полка вдруг становился двадцатилетний человек, а командир эскадрона или даже дивизиона, подобно Арчакову или Быченко вдруг превращался в простого курсанта... И сейчас собеседником дежурного командира стал я, курсант, да еще едва ли не самый из них младший.

Что такое выступление в Кронштадте, задал он и мне, и себе вопрос. Начало новой Вандеи? Или пустая вспышка неудовольствия на плохое питание? Казнокрадство! Вот наш обычный бич... Но только ли казнокрадство? Что к этому умело присоединили? И что дало такой результат — восстание всего флота с его артиллерией и опытными кадрами? Или это лишь малая часть гарнизона? Что мы знаем сейчас?.. Черные глаза Жеромского смотрели серьезно и пытливо, подвитые кончики усов воинственно таращились. Он не любит современных матросов, сказал он, это не солдаты, а одетые в форму слесаря, машинисты, монтеры, кочегары — мастеровщина... Балагуры на митингах, легко превращающиеся в анархистов с уголовным оттенком, хотя на фронте он видел и боевые отряды, дравшиеся как отличная пехота... Впрочем, после революции всё запутывается. Вот он впервые читает сейчас «Девяноста третий год» Гюго... Читал ли я? Там отец и сын аристократы — в двух противоположных лагерях… «Своя своих не прознаша!»...

— А вы на каких фронтах побывали, Михаил Владиславович?

— В К-красной армии, слава Богу, только против поляков...

Я не стал спрашивать, почему «слава Богу». Это было и так ясно, то есть — не против русских, хотя сам Жеромский явно относился к обрусевшим полякам. Но ведь и верно, «после революции все запутывается».

В помещении эскадрона, куда я, наконец, добрался, было непривычно пусто и тихо. Днем меня вызвали в канцелярию подписать акт о бедном коньке. Его, оказывалось, кликали Вагоном, имел от роду двенадцать лет — он долго болел воспалением легких и в свою последнюю ночь был выведен в строй, действительно, «по ошибке». Я сказал старшему ветеринарному врачу курсов Благодетелеву, который читал нам иппологию, что не мешало бы влепить хотя бы выговор за это. Но он ответил мрачно, что на моем месте умней было бы промолчать. Кому выговор? Если бы по тревоге догадались вызвать его по телефону, то с квартиры на 6-й роте, он бы успел придти и не разрешил бы седлать да не только этого Вагона, а еще с десяток коней, которые, может, туда дойдут, но к службе вовсе не пригодны. А тут что было? Приказали старшему конюху вывести оседланными сто коней, а где их взять? Вот из лазарета и пошло «пополнение». И он удивляется, что пал так скоро только один, а другие, судя по всему, еще ходят. Подписывайте, Глинка, бумагу, сказал он, да благодарите Бога, что ваш Вагон упал так деликатно и вас не зашиб, а то бы лежали сейчас в госпитале. И я, если хочу, могу узнать у него, сколько он знает случаев, когда при падении с лошади, да еще внутри строя, всадник становился калекой на всю жизнь.

Но я не сдавался и рассказал врачу, как маялся, будучи ординарцем в ГУБУЗе, на коне, не подкованном на зиму.

— Это вы мне про беспорядки говорите?! Вы лучше спросите, сколько раз я рапорт подавал, что надо, не откладывая, с конским составом решать. Разве не срам, что младшие эскадроны, кроме вольтижировки, лошадей не видят? На курсах нет лошади моложе восьми-девяти лет! А знаете, что раньше в этом возрасте из конницы лошадей уже выбраковывали?

— Но как же мне теперь, доктор? Найдется конь, чтобы мне своих догнать?

— Сомневаюсь...

И так же, как Жеромский, наш ветеринар не мог остановиться. Надо же и здесь, говорил он, оставить хоть десяток лошадей, способных ходить хоть с грехом пополам, под седлом и в упряжи, и он завтра же подаст рапорт, чтобы его отпустили съездить в дивизион, осмотреть тамошних лошадей… Старый ветеринар говорил и говорил о лошадях, но при этом мне казалось, что его, побывавшего, наверно, на всех фронтах, странным образом тянет вслед за ушедшим дивизионом… Тут он замолчал и прислушался.

— Слышите?

Он встал, открыл форточку, и мы явственно услышали далекое, глухое «у-ух!»...

— Корабли? — спросил я.

— Или форты... — отозвался ветеринар.

19

Вот так вышло, что на все время кронштадтского мятежа я остался в Петрограде. Были одни сутки, когда в помещениях наших курсов остановились по дороге на фронт тверские курсанты на крепких и свежих лошадях, и Ефремов сказал мне, что собираются из заводных коней тверцов сформировать отделение на добавку к нашему дивизиону и тогда меня в него включат. Но потом сочли более разумным заменить свежими лошадьми тех кляч, что едва таскали ноги под Сестрорецком.

Занятий у нас в эскадроне не было, и я почти не выходил из нарядов: несколько раз был помощником дежурного по курсам, караульным начальником, разводящим у себя, на продбазе ГУВУЗа, на главном телеграфе и на какой-то электростанции, кажется, на Обводном канале. Как старшекурснику, мне чаще доставались эти почетные обязанности, которые были не легче роли рядового часового.

Объявили осадное положение — с 8-ми вечера до 8-ми утра улицы были пусты, и на внешних постах в тишине замершего города отчетливо слышалась канонада со стороны Кронштадта.

От приятелей по взводу я два раза получал письма с мелкими поручениями по части сбережения ими оставленного в спешке и не прибранного имущества, и узнавал, что они несут ординарческую службу на участке Лахта–Тарховка–Сестрорецк. Что одеты они в белые защитные халаты, но, как насмешничал Дубов в своей части письма, коней побелить не догадались. На листке письма писали все по очереди и заканчивал Арчаков. Читая эти последние строки, после которых, очевидно, конверт заклеивался, я ждал упоминаний о Тоне, но их не было.

А между тем, за те же три недели, что продолжалось кронштадтское восстание, я дважды видел ее и говорил с ней.

В первый раз это был всего трехминутный разговор на тротуаре напротив ворот курсов. Часа в четыре я возвращался от родственников из Коломны, а она бежала на занятия в студии. Мы поздоровались, я рассказал о своих ночных приключениях, она пожалела коня. Я предложил ее проводить. Она отказала под тем предлогом, что спешит, и, действительно, припустила бегом к трамвайному кольцу у Балтийского вокзала. Вспоминая потом эту встречу, я подумал, что могла бы выйти со своей Дровяной улицы прямо к Обводному каналу и вдоль него к мосту у вокзала. Должно быть, ее все-таки тянет к курсам, хочется встретить кого-нибудь из нас и узнать про Колю, о котором как-никак беспокоится. По городу ходили слухи о больших потерях среди курсантов, но это относилось, конечно, к пехотинцам, которые не раз ходили на штурм Кронштадта по льду... Вот бы простила Колю, пережив сейчас страх за него, думал я ведь, честное слово, девяносто девять самых лучших парней, а может, и все сто, на его месте поверили бы врачам... Но, с другой стороны, как же ей было оскорбительно узнать, что он поверил. И опять я клял себя за глупость и торопливость, что тогда не смолчал, а поторопился исполнить то, что исполнять было нельзя.

Вторая встреча случилась, кажется, за три дня до того, как Кронштадт был взят. Она произошла опять на Лермонтовском, только на другом конце его, близ остатков обрушенного Египетского моста. Здесь, почти на углу Рижского проспекта находилась деревянная конюшня, где, говорили, раньше стояли обозные лошади гвардейской артиллерии, а теперь устроили отделение для наших часоточных. По обязанности помощника дежурного по курсам, я пришел сюда проверить дневального. Оказалось, что его никто не подменил на обед, и я отпустил его сбегать с котелком в здание курсов. И вот стоял в калитке, дожидаясь его и бранясь, что застрял. А ранний вечер, как сейчас помню, был уже весенним, с мягкими бликами розоватого предзакатного солнца на лужах, с гулкими гудками паровозов на Балтийском вокзале, юношеской сладостной тоской одиночества и ожиданием чего-то хорошего. И тут со стороны набережной Фонтанки мимо меня прошла Гоня. Я хотел, было, ее окликнуть, но вовремя прикусил язык, видно, она не захотела меня узнать — ведь прошла совсем рядом, правда, явно задумавшись, низко опустив голову. Так не нарочно ли? И тут она, как бы почувствовав мой взгляд, обернулась, узнала меня и шагнула назад с протянутой рукой и вопросом:

— Что вы тут делаете? — и тотчас догадалась, ведь я был с шашкой.— Дежурите по этой конюшне?

— Постойте со мной, поговорите. Как вы живете?

— Все так же...

Она сказала, что Вера Васильевна хозяйничает, а она учится и служит, что спектакли сейчас только дневные и не каждый день, но все-таки время занято чем-то в театре...

В это время подошел дневальный с котелком, и мы рядом пошли по Лермонтовскому. И я еще острее увидел и ощутил красоту этого раннего весеннего вечера. Закатный свет пронизывал свисавшие кое-где с подоконников и карнизов буквально аметистовые сосульки, с которых бежала весенняя капель. Очевидно, также поддаваясь воздействию этого вечернего часа, Тоня взяла меня под руку, я почувствовал, как глубоко вздохнула, увидел, что смотрит уже не в землю, а прямо вдоль улицы, озаренной клонящимся к закату солнцем.

— Почти научилась не думать, о том, о чем незачем и нечего вспоминать...— сказала она.

И я решился:

— Тонечка, простите Колю, — сказал я. — Постарайтесь представить себе его ощущения после приговора двух врачей.

Она вытащила свою руку из-под моей, взглянула мне в лицо своими чуть косящими правдивыми глазами и сказала грустно, но твердо:

— Вот потому, что тысячу раз мысленно ставила себя на его место, я и уверена, что поступила бы иначе. Поверьте, Владя, что я много об этом думала и не смогу никогда иначе чувствовать. Я знаю, что он меня очень любит, как никто еще, конечно, не любил. Я даже сама его до сих пор люблю и о нем постоянно думаю. Но я так же твердо знаю, что никогда ему не прощу... Понимаете, он должен был ко мне придти и сказать: «Тоня, что мне говорят, а я не верю, я больше верю тебе!» Тогда бы я его всю жизнь обожала и считала, что нашла единственное и драгоценное сердце.

— Тонечка, у него и есть драгоценное сердце. Он, честное слово, редкостно хороший и самый порядочный человек. Если бы вы знали, как знаю это я, чего ему стоили те дни!

— Все так, но для меня он больше не может существовать как муж, то есть первый друг, которому и в которого веришь до последнего предела. Верно, я плохая, но никогда не смогу забыть того оскорбления. Я желаю Коле всего хорошего, мне безгранично жаль, что так вышло, но, понимаете, я больше не хочу его видеть и с ним говорить. В браке только так и должно быть. И отнюдь не только в плотском смысле. А тут уж всего никогда не будет.

Что я мог ответить? Что виноват, поступив, как он потребовал сгоряча, а не выждал, не поверил больше ей, как мне самому тогда хотелось.

Мы стояли против чугунных ворот курсового сквера. Попрощались, и я пошел через дорогу. А за воротами меня поджидал Михаил Федорович Миловзоров.

— Стало быть, состоя помощником дежурного по курсам, разгуливаете с дамами по улицам, да еще им ручки целуете в служебное время, — сказал он строго.

— Честное слово, товарищ комэск, проверял дневального у деревянной конюшни, а барышню встретил только что, и она меня просто проводила.

— Ладно. Но позвольте вам заметить, что все воспитанные воинские чины по правилам старого этикета целовали руки нежного пола, снимая или хотя бы приподнимая левой рукой головной убор. А так, как сделали только что вы, почиталось за амикошенство. Впрочем, это ваше дело. Но почему вы назвали эту особу барышней? Я думал, что они с Арчаковым вступили в брак.

Я уже давно заметил, что Миловзоров проявляет явное внимание к нашей кампании, но последние недели две он на курсах не показывался. Причиной была то ли тяжелая ангина, то ли инфлюэнца, как тогда называли грипп.

— Я слышал, у них все было решено, — сказал он.

Мне ничего не оставалось, как сказать ему, что у них все разладилось. Глаза Миловзорова стали жесткими.

— Не вы ли помогли этому? Тогда за вами грех похуже, чем вольное целование руки...

— Что вы, Алексей Федорович! — запротестовал я.

Но что я мог ему сообщить? Что они расстались без малейшего моего участия? Но это было не так, хотя обстоятельствам было угодно повернуться столь причудливо, что они расстались именно благодаря мне… При этом вся моя вина была лишь в том, что мне довелось быть лишь исполнительным посредником воли своего друга… Поэтому я сказал лишь, что сам очень сожалею, что у них разладилось.

— Да, жаль, — сказал он. — Со стороны казалось, что они отличная пара. Он, несомненно, порядочный и интеллигентный, она мила и с явной восприимчивостью к культуре, хотя кто–то мне говорил, что из мещанской среды, — он взял меня за локоть и повел по дорожке нашего сквера к памятнику Лермонтова. — К слову сказать, Глинка, мне кажется, что вам–то наши курсы совсем ни к чему. Вас что, привлекает гарнизонная служба? «Поединок» Куприна читали?

— Конечно.

— А еще был подобный переводной роман француза Бильзе...

— «В маленьком гарнизоне»? — спросил я.

— Вот видите! Вы уже сейчас для кавалерийского комвзвода слишком много читали

— Но я очень плохо учился, Алексей Федорович.

— Где?

— В реальном училище.

— Мало ли кто плохо учился? И Белинского из университета, пишут, отчислили за слабые успехи. И Пушкин, одним из первых с конца Лицей окончил... А неужто, вас привлекает на много лет такая судьба, как описана у Куприна или Бильзе? Ведь гражданская война закончена. Кронштадт, говорят, на днях возьмут. Оттуда сегодня приехал Блюм. Говорит, что по льду уже потекли в Финляндию беженцы. Так что на боевую карьеру надежд у вас нет. И будете коптеть на взводе или максимум на полуэскадроне годами.

— Но вы же сами, Алексей Федорович, служите, — сказал я.

— Я служу потому, что в эту центробежную воронку попал в 1914 году. Сейчас мне, стало быть, под тридцать, и за плечами два основательно забытых курса юридического факультета, да там теперь устанавливают совершенно новую программу. Мне поздно начинать все сначала. Да, и невозможно: я женат, со мной живет вдовая матушка и младший брат-балбес... А вам, право, советую демобилизоваться и поступить учиться дальше.

20

Через несколько дней Кронштадт был взят, эскадроны наши вернулись, и курсовая жизнь вошла в обычную колею: замелькали классные и строевые занятия, отпускные вечера и дни. Только не было больше веселых походов в Большой драмтеатр.

С Арчаковым отношения мои явно изменились. Если и до разрыва с Тоней в нем чувствовался какой-то давний надлом, но потом любовь как бы его зарубцевала, то теперь все оживление ушло. Он стал еще молчаливей, налёг на занятия, много читал и никогда не приглашал поговорить в курилку.

Только один раз, вскоре после возвращения из Сестрорецка, Коля спросил, не видел ли я Тоню. Я рассказал о наших встречах, но умолчал о втором разговоре. Пусть сами разбираются, если сумеют. Довольно одного разу.

Не знаю, виделись ли они, но если да, то ответ ему был прежний. Думаю так потому, что когда в конце апреля желающим было предложено перевестись на старший курс вновь создаваемых Симферопольских командных курсов, куда пошел взвод нашего эскадрона из бригады с южного фронта, то Коля записался сразу же. Вероятно, имело значение и то, что у нас никак не могли забыть историю его заболевания, и то один, то другой курсант отпускал остроту о знаниях Чепурковского и Колином «насморке».

На перевод в Симферополь записался и Муров. Его гнала «охота к перемене мест».

— Интересно же, — говорил он, — новые люди, новые города. Раньше за жизнь в Крыму немалые деньги платили. И служба в Крымском конном полку, который в Симферополе и Бахчисарае стоял, считалась почетной, вроде гвардейской. А тут даром повезут на все лето... В другой раз сказал мне уже вполне серьезно: — Знаешь, я кочевник в душе. Если останусь тут, то, право, сбегу с курсов. Все тут знакомо, увлечения большого никем не испытал… Но надо же хоть когда-нибудь бумажку получить об окончании чего-то. Из реального училища в техническое перешел, а тут война сбила. В Симферополе, если окончу, попрошусь куда-нибудь на границу, чтобы за контрабандистами гоняться, пока не убьют или не надоест.

— А если надоест? — спросил я.

— Что вперед заглядывать? Мне кажется самым важным, чтобы жить было интересно, а для этого нужны новые места, новые люди и впечатления. Найду себе новое дело. Я ведь кое-что умею и никакой работы не боюсь. Еще моряком не бывал, а мечтал об этом когда–то. В лесу один не жил, хотя зверье и птиц очень люблю наблюдать. Пойду в лесники, хотя бы. Да мало ли неизвестных мест и профессий? Пока в Симферополь, а там свет не клином сошелся... Помните, как в спектакле о царевиче Алексее какой-то придворный говорил: — «клобук не гвоздем к голове прибит» — а военная фуражка, тем более. Словом, я целью своей жизни ромбы на рукаве не ставлю и призвания полками и даже дивизиями повелевать, не чувствую.

Разладилось и мое отношение к курсам. Совет Миловзорова положил тому начало. Или только помог яснее почувствовать, что подспудно бродило. Что, действительно, интересного «в маленьком гарнизоне»? Конечно, вон Оленин у Толстого и в станице увидел дядю Ерошку, Марьянку, Лукашку, которых так удивительно описал. Но мне попадется ли такое? И где талант взять? А в театр на хорошую пьесу или в оперу сходить там не удастся. «Оград чугунным узором» не залюбуешься, белой ночью не побродишь по гранитным набережным, которые я уже поспел полюбить, о которых прочел кое-что... И призвания «повелевать», как выразился Myров, у меня также не оказалось.

Узнав, что по мирному времени имею право на демобилизацию, раз не достиг еще призывного возраста, я недолго поколебался и в первых числах июня подал рапорт о демобилизации.

По уставу я понес его комэску Миловзорову, которого застал в одиночестве за бумагами в канцелярии строевой части.

— Стало быть, решились-таки, — сказал он.

— Так точно. Но; признаться, Алексей Федорович, сам не знаю, куда поступать. К технике что-то не тянет, да и математику чуть не с первого класса переучивать надо.

— Так мало ли, кроме нее, интересного? Филология, история! естественные науки, геология — глаза разбегаются. Да было бы мне сейчас восемнадцать лет! Ваш отец сможет вам несколько помогать, пока учитесь?

— Полагаю, что да.

—Стало быть — вы счастливчик. Рапорт ваш пущу в ход, и через две-три недели будете свободны. А, знаете ли, каким я сейчас чтением увлечен? Русского историка Соловьева, слыхали?

— Читал где–то, что он учитель Ключевского, но даже книг его не видывал. Ведь он, кажется, в середине прошлого века писал?

— Правильно. Но, хотя, давно, однако весьма дельно. Довел свое повествование только до Екатерины Второй, но царствование Петра Великого весьма обстоятельно описал. И там говорится, как сей царь к иностранцам относился, которых принимал и даже заманивал, можно сказать, на русскую службу. Так и я усматриваю здесь аналогию с положением мне подобных сегодня.

— В чем же?

— Он говаривал, что надо их использовать, «покуда наши не умеют», а потом, стало быть, можно «домой отпустить» или, проще говоря, взашей турнуть. Вот я и думаю, что с нами, офицерами старой армии, и вообще со всеми, как теперь называют «спецами» через несколько лет то же самое обязательно будет. Научим новых людей, которые из «рабочих и крестьян», тому, что умеем, а потом нас всех коленкой под задницу, когда будет, кем нас заменить.

— На это можно возразить, Алексей Федорович, что в петровское время немало немцев и осталось на службе. Помните у Пушкина: «и Шереметев благородный, и Брюс, и Боур и Репнин». На двух русских двое иностранцев пришлось.

— Так это же в 1709 году, под Полтавой, — возразил Миловзоров. — Нас тоже во время гражданской войны не гнали — вон Ефремов бывший гвардейский сотник, а Боевое Красное знамя носит. Но мне сдается, что когда напечем мы достаточное количество красных командиров для свернутого мирного штата, нас, бывших господ офицеров — и попрут. И недалеко то время. Ну, профессоров каких-нибудь в академиях, может, и оставят, а нас, строевщину, стало быть — туда...

— Но какой же из этого вывод, Алексей Федорович? — спросил я. — Что надо было всем тем, кто в Красной армии служит, к белым подаваться?

— Ш-ш-ш, юноша... — он поднял палец он к губам, хотя мы были одни в комнате, и двери плотно закрыты. — Вы задаете слишком прямой и слишком сложный вопрос...

Он сказал, что во времена революций каждый человек испытывает многообразные влияния. Как влияние того, что впитал с молоком матери, и от воспитания, так и с другой стороны — от того, что сам увидел, перечувствовал и передумал. Он сказал, что не случайно уклонился в юности от военной дороги, на которую направлял его отец, поскольку был артиллерийским генералом, а предпочел, было, университет. И еще он сказал, что как для его отца реформы Александра II, не урезанные Толстым и Победоносцевым, казались пределом мечтаний; так для него действительное воплощение в жизнь «свобод», объявленных манифестом 17 октября, представлялось необходимым условием счастья России. Иначе говоря, он и без революции никак не стал бы монархистом в примитивном виде... А остальное ему так же, как и многим, ему подобным, и сейчас неясно...

— Стало быть, — закончил он свой монолог, — остается только ждать, что будет дальше с нашей страной, с нашим обществом...

Во многом похожий с этим разговор произошел у меня через несколько дней с Арчаковым, накануне отъезда их группы в Симферополь. Поводом послужило, что он услышал о рапорте, поданном мной Миловзорову. Одобрив такое решение, Коля сказал:

— Конечно, если удастся остаться при тамошних курсах комвзводом или преподавателем, я не упущу этого случая, хотя, что такое Симферополь после Петрограда?

Он сказал мне, что, не говоря о личной судьбе, он мечтал о спектаклях, концертах, публичных лекциях, по которым стосковался на фронтах, О том, что с помощью советов Федора Федоровича Помазанского надеялся серьезно подготовиться к преподавательству. О том, что, может, при этом вечерами будет посещать археологический институт, то есть получать добавочное образование, что, вроде бы, теперь для военнослужащих даже поощряют... И если бы не известное мне его несчастье, то уверен, мог бы все поспеть и все суметь. Но вот «Бог судил иначе», как сказал поэт, впрочем, чем больше он думает, тем больше сомневается, что удастся остаться при курсах.

— Почему же?

— Потому что биография мало подходящая. Сын и внук кадрового офицера, дворянин, беспартийный.

— Но ты в Красной армии добровольно с первых дней, и на фронтах был ранен...

— Это все так, но нас, подобных мне, без малого миллион. И, кроме того, знаешь — только тебе говорю — я свою-то башку под пули подставлял, а сам, если правду сказать, ни одного выстрела по белым не сделал. И радовался, что в конную атаку моя часть ни разу не ходила. Гражданская война — братоубийственная в самом прямом смысле слова. Помню, с каким ужасом в детстве рассматривал у тетки в дорогом издании Шекспира картинки, где изображены «Сын, убивший отца» и «Отец, убивший сына», кажется, из «Генриха VI». Это одинаково — как тогда, так и теперь — кажется мне пределом ужасного. И нам случалось это изведать. Многие родственники и товарищи отца, которых помню с детства — по ту сторону. Душой я не с ними, а скорей здесь, с красными, потому что, как тебе уже говорил, послужив вольноопределяющимся, то есть в солдатских правах три года, всякого насмотрелся... Что все офицеры были зверями и барством надуты — это конечно, чепуха, но в понятиях сих боевых товарищей, то есть солдат и офицеров даже в нашем веке не было и намека на демократизм, без которого не может быть хорошей армии. И еще меня с души воротило от наглой демонстрации своего мнимого превосходства. Ведь слова «жидок», «армяшка», «чухна» — среди офицеров были обиходными. Не знаю, правда, может, в пехоте и было иначе, я видел только кавалерию, да еще гвардейскую. Ты, наверно, заметил мою формулу, что я «скорей здесь» — но по-настоящему я до сих пор толком не знаю, где я и что я по убеждениям. Не хватает времени, знаний, а может быть, и храбрости додумать. И будет ли время? Если бы мне дали сейчас заново возможность выбрать путь, я бы не колеблясь, стал врачом. Честное слово, это единственное дело, которое навсегда меня удовлетворило бы. Залез бы куда-нибудь в глушь и лечил всех, без разбору...

— Но ты только что сказал, что мечтал после фронтов о Петрограде, о концертах, лекциях, — напомнил я.

— Ну, что же... И читал бы в свободное время вволю. Всего никогда не ухватишь. А, пробыв в провинции врачам лет десяток, может быть, и перебрался бы ближе к какому-нибудь культурному центру...

Вот, что сказал мне Арчаков, в последнюю, кажется, ночь перед их отъездом в Симферополь, стоя в курсовой курилке.

21

На этом, собственно, и конец этой истории — одной из глав моей юности.

Пожалуй, следует еще немного добавить о судьбах тех, с кем вы здесь познакомились, потому что судьбы эти во многом, я убежден, не случайны.

Начну с героини. Я не видел Тоню больше двух лет, до ранней осени 1923 года, когда, будучи студентом университета, возвратился в Петроград после каникул. Не знаю, как теперь, но во, время моего студенчества первые недели по возвращении, когда еще не втянулись в занятия, был для моих товарищей и для меня очень счастливым временем. Нас чаровала и гнала на проспекты, набережные и на острова красота сухой Петроградской осени. Сидя на скамейках Летнего или Ботанического сада, мы рассказывали друг другу о том, как провели лето, что узнали и увидели. Все были какими–то обновленными, возмужавшими, все что–то передумали и прочитали за летние месяцы... В один из таких дней я занес к Покрову той родственнице, у которой когда–то жили с братом, посылку от своих родителей, и когда шел от нее в теплый и светлый ранний сентябрьский вечер, меня вдруг охватили воспоминания о Коле, Тоне, о Мурове и Миловзорове — словом, о весне 1921 года, проходившей в недальних от Коломны местах. И вместо того, чтобы сесть в трамвай и ехать на Петроградскую сторону, где снял комнату, я зашагал по Усачеву переулку, через Фонтанку и по Лермонтовскому к зданию курсов, ныне называвшихся II Петроградской Кавалерийской школой. Завернул сквозь распахнутые ворота в сквер, постоял перед тремя, такими знакомыми памятниками — бронзовым гусаром Лермонтовым на модернистом пьедестале, бюстами Семенова-Тян-Шанского и Мусоргского. Прошелся по дорожке, на которой слушал рассуждения Миловзорова. А потом направился по 12 роте к Дровяной, а там к побуревшей от дождей калитке дома №7, в которую входил только зимними вечерами. В глубине запущенного сада, у покосившегося крыльца с колонками, женщина в платке рубила сухие ветки топориком. Услышав мои шаги, она обернулась — это была показавшаяся мне какой–то маленькой Вера Васильевна. Я носил студенческую форму, и она сказала, что комнат не сдает. Я напомнил о нашем коротком знакомстве на Рождество 1920 года и спросил, дома ли Тоня?

— Ах, припоминаю, ведь вы с Коленькой дружили, правда? А Тоня больше со мной не живет, она вышла замуж...

— За кого же? — спроси я.

— За Павла Лузина. Вы его помните?

— Нет, — сказал я. — Я его никогда не видел.

Но, конечно, вспомнил, что мне, когда учился на курсах, рассказывали, о его ухаживании за Тоней, и о том, как они поссорились.

— Прогнала она его, — сказала Вера Васильевна, — а он, проклятый, опять позапрошлой осенью заявился. В Стрельну его перевели, он к нам и зачастил, Балтийский-то вокзал рядом. Сначала робкий да вежливый... Но такой настойчивый — полгода, наверно, выхаживал... Ой, говорить не хочу... — мы присели с Верой Васильевной на ступеньки крыльца, и она продолжала: — Сначала просто шелковый был — «мамаша, мамаша» — полы поправил, рамы починил. А потом, как ее уговорил расписаться... Вот, глупая... Я ей говорила — все переменится, когда согласишься... Не послушалась. Да вы ее знаете. Собой-то он недурен — рослый, сильный, румяный, курчавый... Да только дальше-то что? Грубиян, и еще неряха — руки грязные, ногти черные, только чтоб сапоги были как зеркало — одна забота... Но мне-то что? Я за Тоню страдаю — такого ли ей было нужно? Простой солдат, унтер старорежимный, и тот вежливей был, обходительней. Вы бы видели и приятелей его — не войти путем да поздороваться, ни сесть, ни слова сказать не умеют — все пьяницы, сквернословы — будто в кабак приходят, а не в дом семейный...

Веру Васильевну как прорвало. Она забыла поправить платок, из–под которого выбились, еще русые, как у Тони, волосы, прижала к груди натруженные руки, уткнув между кулаками подбородок. На меня не смотрела, а все в землю, явно стыдясь того, что приходилось рассказывать. И при этом потупленном взгляде вдруг обнаружилось удивительное ее сходство с Тоней, которого раньше я не замечал. Потом отвернулась.

— Может тогда и лучше, что они отдельно живут, раз он вам так не по душе, — сказал я первое, что пришло на язык.

— Так он ведь и ей-то не по душе! Ей-то с ним каково!? Надо же было им с Колей на чем-то поссориться! Павлушка этот Колиного мизинца не стоит!

— Но ведь ладят как-то...

— Какое там! С ним и говорить-то ей не о чем. Бывает у меня редко, но я же вижу... Да и живут совсем скудно, все платьишки штопаны, туфли латаны, жалование его... Я думаю, что маленькое, а на пропой сколько нужно? Хоть редко заходит, но я-то вижу какая грустная... Зову ее обратно домой, так ведь разве просто от такого грубияна отвязаться...

— Вы мне дайте их адрес, я хотел бы Тоню повидать.

— Только вы идите в будень утром, когда он в полку, а она в Консерваторию на уроки не ушла. При нем вам и поговорить не придется, да еще не нагрубил бы. Ревнивый...

— А Тоня теперь в Консерватории учится?

— Да, по классу пения идет, и очень ее профессора хвалят... Одно утешение, а то и не понятно, зачем растила...

На другой же день в начале двенадцатого я был по названному адресу в одной из рот, надеясь проводить Тоню в Консерваторию.

На звонок открыла она. Да, нелегко достались ей эти годы. Побледнела и похудела очень. Но, главное, выражение лица стало совсем иным. На ее лице я прочел не те острые и горькие переживания, какие испытывала в феврале 1921 года, а грусть, разочарование, усталость. Одета она была в какое–то застиранное белесое платьице и в тряпочные туфли на босу ногу, волосы кое-как заколоты на затылке. От кокетливой, следившей за собой Тони не осталось и следа. С минуту она смотрела на меня, не сразу узнавая, потом улыбнулась приветливо, но бледно.

— Нашли меня? Ну, входите...

Большая пустая прихожая — только чей-то сундук да вешалка, на которой сиротливо пылилась шляпа-котелок. Из прихожей двери в их комнату, большую, в три окна. Обеденный стол и четыре стула, да двуспальная кровать, застланная серыми солдатскими одеялами — вот и вся обстановка. На одном подоконнике — книги, на втором — тетради, ноты, на третьем — посуда, ложки, вилки и в жестяной мыльнице кусок серо–желтого казенного мыла…

Очевидно, выражение моего лица, когда я по приглашению хозяйки присел к столу, ясно говорило о впечатлениях. И Тоня сказала:

— Вот так и живем, Владя.

На столе, на потертой клеенке — сковорода с остатками яичницы, досочка с хлебом и две вилки. Видно, тут по возможности обходились без тарелок. В тот момент, как я позвонил, Тоня, должно быть, подметала пол — к спинке кровати была прислонена половая щетка, и на полу лежал кусок картона, на котором высились окурки и другой мусор, а на углу кровати стояла вытряхнутая консервная банка-пепельница. Но самое неприятное, запомнившееся мне в этой комнате, был донельзя тяжкий воздух — прокуренный и спертый.

— Плохо, Тонечка?

— Да, — сказала она. — Со всех сторон нехорошо. Грубо, чуждо... Я сделала глупость. Впрочем, как вы знаете, не первую...

Ушел я от нее через десять минут, выкурив одну папиросу и под этим предлогом открыв форточку. Но несколько дней, пока другое не отодвинуло впечатления этой встречи, постоянно возвращался к недоумению, как же могло случиться, что, отвергнув Колю, она предпочла неряху, хама и пьяницу?... Я видел ее застиранное ветхое платье, кусок серого вонючего мыла на подоконнике, чувствовал прокуренный горький воздух.

— Я выберусь... — сказала мне Тоня на прощанье.

Но выберется ли? Хватит ли у нее сил? Не знаю, как и когда, но сил хватило. Года через три, когда я летом работал в Донбассе, мне туда переслали письмо Тони из Судака. Она отдыхала в каком-то санатории, и, как писала, впервые наслаждалась южным морем, солнцем, бродила по развалинам Генуэзской крепости. После описания всего этого сообщала, что снова живет с мамой, а в будущем году кончает Консерваторию. И что рада будет меня повидать. Это письмо я долго хранил, потому что оно заканчивалось сообщением о гибели Коли Арчакова, о которой узнала от встреченного в Судаке симферопольского жителя. Наверное, из-за этой вести она и написала мне, зная, что смерть Коли меня, как и её, взволнует. Подробности о Колиной смерти я узнал позже.

Через год она не забыла пригласить меня на выпускной спектакль в Консерваторской студии. Это была «Кармен», в которой Тоня хорошо спела Микаэлу. Дождавшись у подъезда ее выхода после спектакля, я познакомился с красивым молодым человеком, которого она назвала своим мужем. Проводив их до трамвая, я простился, с грустью вспоминая Колю. Следующей весной я снова встретил ее с мужем на Васильевском острове. Они спешили — им предстояло выступать дуэтом на концерте в каком-то Доме культуры. Оба с чемоданчиками, веселые, дружные, нарядные. На Тоне было дорогое пальто из мягкого клетчатого серо-зеленого драпа. Вскоре Миша Муров, с которым мы продолжали встречаться, сказал мне, что они переехали в Москву, где поют в театре Музыкальной комедии не последние партии. Через него же, заходившего к Тоне, когда он бывал проездом в Москве, она передавала мне приветы и иногда короткие записки.

Жизнь с каждым годом убыстряла свое течение. Пронеслись и годы войны. В 1955-м или 1956-м тот же Муров сказал мне, что Тоня тяжело больна артритом, связавшим все движения, и дал адрес ее на Садовой-Кудринской. Будучи в Москве, я ее навестил. Она действительно лежала, с трудом подала мне руку, но приняла радостно и говорила о постоянных заботах товарищей по театру, и я понял, что мужа у нее нет. Живет одна с приходящей на день домработницей и добрыми соседями по коммунальной квартире. На рояле в рамке стояла фотография Коли Арчакова. Поставлена была так, чтобы видеть ее с постели.

— Не забыли... — сказал я.

— Никогда и не забывала, — ответила она.

Это было мое последнее свидание с Тоней, Мне показалось, что визитеры ей в тягость. Но как же бранил себя после, что не попросил разрешения переснять фотографию Коли...

22

О судьбе Коли мне стало известно от того же Мурова.

Отлично окончив, курсы в Симферополе, он, несмотря на недостатки своей анкеты, был оставлен на них комвзводом и готовился перейти на преподавание тактики. В 1923 году будто бы он стал ухаживать за некой девушкой, и их часто видели вместе. А в нее был влюблен товарищ, имевший право на постоянное ношение пистолета. И вот однажды, когда Коля шел на свидание, его на улице застрелили в затылок. Из показаний убийцы следовало, что знает из верных источников о венерической болезни Арчакова, и решил спасти от него любимую девушку. Следствием было выявлено сомнительное происхождение Арчакова, принято во внимание служебное положение убийцы и «благородные» мотивы поступка. Словом, он отделался как-то очень легко. Никто не допытывался, был ли Коля когда-нибудь действительно болен. Такая молва пришла за ним из Петрограда...

Две встречи в последующие годы произошли у меня с Алексеем Федоровичем Миловзоровым.

Первая из них относится к 1923 году. Брат Сергей служил в кавполку в Старом Петергофе, и я иногда ездил с ним повидаться. Однажды брат сказал, что к чаю придет один наш давний знакомый, но утаил его имя. Я был очень удивлен и обрадован, когда в комнату вошел Миловзоров. На левом рукаве его гимнастерки был пришит клапан с тремя квадратами под звездой, а на петлице воротника стояла цифра 20 — та же, что и у брата — 20-й кавполк.

Оказалось, что Алексея Федоровича за месяц до этого откомандировали из Кавшколы в строй командиром дивизиона.

— Стало быть, медленно, но верно избавляются от влияния нашего брата — бывших офицеров, — сказал он мне, — как я вам, кажется, два года назад и предсказывал. Командир дивизиона — должность пережиточная, вроде генералов — командиров бригад в старой армии, и ее вот-вот упразднят.

— Но командиры батальонов в пехоте ведь нужны? — возразил я.

— О пехоте ничего сказать не сумею, а мне над тремя комэсками — краскомами, которые всегда будут смотреть на меня с подозрением, делать совершенно нечего. И так как я себя в таком постоянно ложном положении чувствовать не захочу, то, верно, сам скоро подам на демобилизацию. К тому же каждый день из Петрограда сюда мотаться, для чего в шесть часов встаю, весьма утомительно.

— А дальше, что будете делать? — спросил брат.

— Не знаю пока. За одно ручаюсь — не сопьюсь, как Саша Ефремов.

— А он запил?

— Да, — кивнул Миловзоров. — И, на мой взгляд, не без основания. Он полгода назад стал в Академию проситься. А ему ответили, что если в партию вступит, то, пожалуйста, а иначе — нет... Он в амбицию:– Я за вас кровь проливал, Красное Знамя ношу. А ему: — Но вы — бывший лейб-гвардеец, сын и внук царского генерала, и ваши два брата у белых служили. Надо вам, стало быть, то загладить. Ну, он и рассвирепел, наговорил каким-то политикам в штабе округа грубостей и подал на демобилизацию. Пошел на биржу труда на Кронверкском. А там видят орден и предложили теплое место.

— Какое же?

— В пивном ларьке сидеть. Вот он по кружечке да по кружечке и уж растолстел, и рожа кирпично-красная, как наши чакчиры были.

Посидели несколько минут молча, угнетенные этой новостью. Потом брат спросил:

— Но все-таки, Алексей Федорович, что вы–то делать будете, если уйдете?

— Потому и не тороплюсь, что обдумываю, — отвечал Миловзоров. — Не извозчиком же становиться, как уже некоторые кавалеристы решили этот вопрос...

Он обдумывал его вплоть до массовой демобилизации бывших офицеров, которую провели в 1926 году, как говорили тогда, после смерти Фрунзе. Правда, перед этим из полка его перевели в инспекцию кавалерии округа, где и держали, пока было можно. Потом мы потеряли его из вида на несколько лет.

Весной 1932 года я ехал по делам к одному старому музейному работнику, жившему перед самым въездом на Волково кладбище, ехал на городском автобусе, мало похожим на теперешние: те были всего мест на двадцать, не больше. И вот, сидя на первом сиденье, я через стекло видел затылок и спину шофера, которые показались мне знакомыми. Долго всматривался, пока он на полминуты не повернул голову почти в чистый профиль. И тут я узнал — Алексей Федорович! Может ли быть?

Выходил я на последней остановке. Здесь автобус делал круг, и стояла будочка, в которой сидел диспетчер. Вылез из своей дверки и шофер. Да, это был наш Миловзоров. Ссутулившийся, постаревший, в затертой кожаной куртке, с грязными руками, Я подошел к нему. Мы поздоровались и закурили. Он расспросил меня про брата, который работал уже в военном коннозаводстве. Рассказал ему, что я делаю — я состоял научным сотрудником Гатчинского дворца, а ему вопросов не задавал. Он сам ткнул пальцем в автобус:

— Хорошо, что летчиком был. Стало быть, двигатель внутреннего сгорания знаю. Все-таки заработок, и премируют каждый квартал...

Он усмехнулся, и я увидел недостачу боковых зубов. Щеголь и красавец Миловзоров ушел в прошлое, передо мной был усталый, замотанный сорокалетний человек. Таково было наше последнее свидание. А через несколько лет Муров передал мне, что слышал от кого-то из прежних кавалеристов, будто после убийства Кирова Алексея Федоровича, как сына царского генерала и бывшего штабс-ротмитра, выслали из Ленинграда... Где-то ты сказал в последний раз свое «стало быть», наш любимый комэск?

Всеволод Дубов, единственный, насколько мне известно, из нашего взвода достиг звания генерал-лейтенанта. (До сих пор не могу понять, почему у нас это не называется чином, как во всем мире?) В этой повести, как не идущее к основной фабуле, я опустил наши с ним разговоры, главным образом о литературе и о российской военной истории. А таких дружественных и откровенных разговоров было немало. Но случилось так, что с сентября 1921 года, когда, уже, будучи студентом, я проводил своих товарищей, ставших красными командирами и уезжавшими по полкам, я больше не виделся с Дубовым. Бывает так, что судьба как бы не захочет свести людей. Не знаю, откуда он узнал, что я работал в Эрмитаже, может быть, на глаза попалось что-нибудь из моих печатных работ, но в 1960–х годах, приезжая на маневры или еще зачем–то в Ленинград, Всеволод несколько раз заходил в Эрмитаж, искал меня. И всегда, как, на зло, я оказывался в отъезде — в командировке или в отпуске. Потом мне передавали, что приходил в наш отдел седой красивый генерал и очень печалился, что, никак не может со мной увидеться. Потом он ушел в отставку, поселялся в Киеве и написал мне на Эрмитаж, после чего мы лет десять переписывались. Но много ли скажешь в письмах? Узнав, что брат Сергей пробыл в заключении три года с 1937 по 40-й, Всеволод ответил, что и он «испил сию чашу», но «всего» на полтора года. Из писем я узнал, как и где он воевал, командуя бригадой и дивизией, что закончил службу начальником штаба округа, где, когда и сколько раз тяжело бывал ранен. Получил его фотографию — действительно, осанистый, поджарый красавец со множеством орденов. Мы все собирались увидеться и поговорить о тех, кого помнили, об их судьбах, да так и не собрались. В ноябре I976 года Всеволод лег в госпиталь, чтобы избавиться от осколка снаряда, засевшего в ноге, который мешал двигаться. И там умер от гангрены — искусство врачей у нас для всех одинаково высокое — от него и генерал умирает не реже, чем солдат. В сущности, я так и не знаю, во что превратился к старости мой приятель, очерствела ли его душа? Но сдается, что нет. И вот почему. Его жена приезжала в Ленинград лет пять–шесть назад, мы бродили с ней по Эрмитажу, потом она кое-что мне рассказала. Сетовала немного, что Всеволод взял первую квартиру из трех небольших комнат, которую предложили ему в Киеве, хотя как генерал-лейтенант мог получить гораздо лучшую. Сказала, что равнодушен к полированной мебели и прочим предметам домашнего убранства, что много читает и работает кем-то в Киевском Университете, никогда не надевая при том из скромности генеральской формы... Словом, жаль, что не свиделись. Верно, нашли бы не только общие воспоминания, но и общий язык.

23

И, наконец, — Муров. С ним мы не разрывались вплоть до его кончины, хотя случалось, что не виделись подолгу. Должно быть, нас сблизили Тоня и Арчаков — обоих мы любили, с обоими были дружны — Миша — несколько лет, я — несколько месяцев. Но в сроках ли привязанности дело? Уже писал об его «пестрой жизни» до курсов. Так же она продолжалась и дальше. После Симферополя Муров прослужил в пограничной коннице на Днестре около трех лет, командовал эскадроном. Потом перебрался в Киев, где окончил высшую военную школу физкультуры и получил назначение преподавателем в Автоброневую школу в Ленинграде. Тут он разыскал меня по адресному столу.

Я только что окончил Университет и стоял на распутье: юридическая работа меня не влекла, а к музейной, которая интересовала, не знал, как подступиться. Не всем я мог тогда сказать о своих стремлениях — что за дурень — четыре года провел не там, где было нужно. Но Мише сознался. И получил от него ответ, который помню до сих пор:

— А я и всю жизнь эдак. Теперь собираюсь демобилизоваться, поступить куда-нибудь работать, а вечером в Институт истории искусств.

Именно при этой встрече он рассказал мне подробности Колиной гибели и просил не говорить о них Тоне, если ее встречу.

— К чему ей это знать? Я-то уверен, что он ее до конца любил, а та симферопольская девчонка сама на него вешалась. Он и не собирался на ней жениться, а просто болтал с ней, гулял, рассказывал разное занимательное. Я как-то с ними провел полдня и уверен, что ничего там не было... Ну, а ты кого видел из наших курсовых?

Я рассказал про встречу в Петергофе с Миловзоровым.

— Жалко. Если бы Алеша окончил университет, то он бы себя показал, — сказал Myров. — У него склад ума явно подходящий для высшего образования...

Несколько лет Myров работал на каком-то заводе, а вечерами учился в Институте истории искусств на кино-отделении. И одновременно увлекался радио, читал все, что можно, о начатках звукового кино, мечтал перейти работать на Ленфильм. И вдруг я прочел в газете, что он включен как механик в группу зимовщиков, отправляющихся на Землю Франца-Иосифа. Пошел к нему на Воскресенский проспект. Он действительно готовился к экспедиции, В большой комнате с окнами на Неву были в беспорядке разбросаны предметы снаряжения, ружья, теплые вещи. Через день я провожал его, Кренкеля и других, уезжавших в Архангельск. А через год он возвратился с каким-то медным лицом, еще раздавшийся в груди, с огрубевшими ладонями и будто выгоревшими, посветлевшими глазами. Все зимовщики были на приеме у Кирова, и тот спросил, что каждый хотел бы дальше делать. Myров сказал, что просит работы на Ленфильме по звукоаппаратуре. Там он и работал вплоть до войны. По его сценариям были поставлены фильмы (здесь в рукописи пропуск — М.Г.). Мы виделись урывками. В те годы я работал в двух и даже в трех местах, чтобы мы с женой и дочкой могли сводить концы с концами. Встретились весной 1941 года в коридоре Ленфильма, где я консультировал С.А.Герасимову постановку Лермонтовского «Маскарада». Поговорили несколько минут, стоя у окна в свеже зеленевший по-весеннему сад бывшего ресторана «Аквариум», выкурили по папиросе, мельком вспомнили прошлое и разошлись по своим делам. Премьера «Маскарада» пришлась на день объявления войны.

Не виделись до весны 1942 года. Самое страшное время блокады прошло. Смертность от голода начала падать. Город уже похоронил сотни тысяч своих мертвецов. Я работал санитаром в госпитале на Кирочной, уже знал, что брат Сергей убит под Колпино 13 марта, стало ясно, что мне нельзя пробираться в эвакуацию к семье, о чем думал до этого, а надо сохранить угол в Ленинграде, куда могли бы возвратиться мои близкие. И вот, идучи как-то после суточного дежурства по Кирочной, я встретился с Муровым. Он был в форме старшего лейтенанта, с нашивкой за ранение. Обнялись и долго держали друг друга за плечи — не верилось, что живы. Оказывается, он с августа был под Пушкиным и Пулковым, потом зимой водил конные обозы с хлебом через Ладогу еще до того, как проложили «Дорогу жизни». Теперь в запасе комсостава, подлечивает руку, раненую под Пулковым. И опять расстались на два или три года, хотя потом оказалось, что провели их почти рядом. Он демобилизованный в 1943 году работал на Васильевском острове, я с осени 42-го в Институте русской литературы на Тучковой набережной.

В 1946 году он пришел ко мне домой в черной морской шинели — плавал на геологическом экспедиционном корабле в Арктике. И сколько рассказов о Севере, о собаках, моржах и тюленях услышали наши ребята. Около 1952 года он стал директором Дома творчества художников на берегу Финского залива, на границе Комарова и Зеленогорска. Четыре небольших деревянных дома, сосны и пляж. У него маленькая комнатка, где письменный стол и две кровати — на выходные к нему приезжала жена — скульптор Людмила Григорьевна.

Более скромного и более честного директора я не знавал. Он «имел право на одно питание» в сутки и, если отдавал часть его гостю, то сам жевал бутерброды с чаем. Не раз Муров письменно старался убедить Худфонд в необходимости построить на действительно отличном участке монументальный благоустроенный дом, подобный тому, какой уже существовал у Союза архитекторов в Зеленогорске и строился у писателей в Комарове. Я читал его докладные записки, которые часто сменяемое начальство клало под сукно.

Жизнь честного хозяйственника у нас — нелегкая доля. Сколько было хлопот у Мурова с ремонтами зданий, мебели, стиркой белья, воровством поваров и кладовщиков, с пьяными художниками–постояльцами. С утра до ночи на ногах, всегда в потертом морском кителе, спокойный и корректный, приветливый с одними, сдержанно-суровый и непреклонный в своих требованиях с другими, стареющий Михаил Степанович шел своим прямым путем, не получая от худфонда и малой поддержки, с трудом вырывая деньги на каждую мелочь.

В 1954 году его «нашел» орден Красной звезды, к которому был представлен в 1941 году за бои под Пушкиным. Через два года — орден Отечественной войны — за перевозку муки через Ладогу, о которой потом написал чудесные по правдивости и трагизму воспоминания, напечатанные в «Звезде» в сильно испорченном редактированием виде. Когда я радовался его орденам, он сказал:

— Теперь им, — (я понимал, что это значило — Худфонду) не так–то просто будет меня сожрать, а я буду, как дятел долбить о новом доме, пока не добьюсь. Вот пишу в Москву — авось оттуда поддержат.

Но и «Москве», то есть Союзу художников СССР было наплевать на дом под Ленинградом, и Миша слал свои представления в подобие бездонной бочки...

Не могу забыть его страсть к птицам — в кормушках под окнами домов синицы вечно клевали развешанные им куски сала. Крошками, корками и крупой, которые раскладывал, столовались другие пернатые. Постоянным посетителем его комнаты был ручной ворон, инвалид Васька, без одной ноги, который прилетал к Мише около восьми утра, вскакивал в открытую форточку и брал у него из рук куски хлеба с маслом, печенье и тут же расклевывал, осыпая бумаги и книги крошками. А если форточка в морозы бывала закрыта, то сидел на перилах крыльца под нею и каркал, пока хозяин не впускал его погреться. На этих перилах Васю и ухитрилась подкараулить кочевавшая поблизости в снежных торосах лисица, и он так закричал, что Михаил Степанович выскочил на крыльцо полуодетый, поспев сорвать со стены охотничье ружье. А лисица уже удирала через сугробы в сторону залива, неся бившегося в ее зубах Васю. Муров дал по ней несколько выстрелов, прыгая босой по сугробам. Но, хотя он был превосходным стрелком, лиса все же удрала, запятнав снег, вероятно, васиной кровью.

— Вот, понимаешь, не хватает мне васькиного голоса и его стука по утрам в форточку, — говорил мне Михаил Степанович. — Ведь три года около меня скакал или на мне ездил ветеран. Как адъютант на обходах участка сопровождал, сколько раз плечо по дружбе выпачкал...

Живя весной и осенью в Комарове, я нередко приходил вечерами в Дом художников, чтобы провести час-другой в беседе с Муровым. Потом он отправлялся проводить меня по приморской дороге. Шли неторопливо, постукивая по гравию палками — у обоих ноги потеряли былую резвость. Иногда, останавливаясь и обведя взглядом горизонт над заливом, Миша говорил: — завтра будет солнечный день. — Или: — кажется, вот–вот начнутся дожди. — И я не помню случая, чтобы предсказание его не сбылось. Наблюдательность, любовь к природе и пребывание на морях вооружили его безошибочным внутренним барометром.

На середине пути к моему дому он останавливался:

— Мне пора на вечерний обход, — говорил он.

Это означало, что, кроме обхода участка, он пойдет сейчас проверять печати на кладовых. Потом сядет писать. Возможно, докладную в Москву о необходимости пристроить к летнему дому застекленную веранду, чтобы художники могли работать даже в плохую погоду. А то, как дождь, говорил он, так и пьянство с тем оправданием, что не могут работать на пленэре... Худфонд, конечно, будет ссылаться, что у него на строительство нет денег, при этом раздавать безвозвратные ссуды художникам.

— На которые здесь и пьянствуют, — говорил Муров.

И Худфонд не прощал непоседливой активности: директора — лезет и лезет со своими проектами, выступает на собраниях художников, пишет в Москву. А оттуда, конечно, пересылают его «кляузы» в Ленинград: сами, мол, с ним разбирайтесь...

Они и «разобрались». В августе l962 года, придравшись к, казалось бы, нелепому несчастному случаю, Худфонд снял Михаила Степановича с должности. Случай произошел в его отсутствие — Муров был по делам в Ленинграде в этом самом Худфонде, а в этот время некий сын художника, мальчик десяти лет, сломав замок, завладел лодкой Дома художников и, захватив девятилетнюю девочку, выплыл с ней на взморье. Отплыв метров двести от берега, он испугался, бросил свою даму и решил вплавь добраться до берега. Плавать мальчик умел плохо, место оказалось глубокое, и он потонул. Мурова сняли с работы. И хотя свидетели происшествия, жившие в доме — искусствоведы и художники, в том числе мой покойный друг Лев Львович Раков, дважды подавали протест в Ленинградское отделение союза художников, решение не было изменено. Череда директоров прошла через Дом в ближайшие годы. Не знаю, сколько их сменилось, но лет через пять Дом закрыли и забросили. Часть его построек уже снесена за ветхостью, сад, дорожки которого столько раз чистил неутомимый Муров, заброшен и одичал.

А Михаилу Степановичу определили персональную пенсию «местного значения» — семьдесят пять рублей в месяц. Он занимался хозяйством, потому что Людмила Григорьевна продолжала лепить и зарабатывать. А в свободное время писал свои воспоминания, в том числе вышедшие отдельной книжкой и тоже исковерканные редакцией, но все же очень интересные «Записки полярника».

Любимым летним отдыхом тех лет для Мурова были поездки — в Павловск, где родился и вырос. Как радовался он возрождению парка и дворца, как сожалел о гибели музыкального вокзала! А. зимой регулярно посещал заседания Географического общества, которого издавна был деятельным членом, и написал не одну толковую рецензию на книги об Арктике.

Осенью 1971 года в отделении Свердловской больницы, куда он лег по поводу заболевшего пальца на правой ноге, Михаилу Степановичу ампутировали ногу по бедро. Да так «талантливо», что ни один протез из нескольких сделанных он не мог носить без острой боли. Так и прожил последние пять лет, прыгая на костылях.

— Я как ворон Васька, — говорил он мне, когда мы прогуливались по Румянцевскому скверу перед домом, в котором он жил. — Помнишь Ваську?

Да, Миша, тогда я помнил Ваську, а теперь постоянно вспоминаю тебя. Помню твое мужество и какое-то редкостное стоическое отношение к боли, когда я навестил тебя вскоре после страшной операции, и ты говорил со мной ровным голосом, и, не морщась, о замыслах написать воспоминания о гибели штаба бригады курсантов на хуторе Левуцком. Ты их так и не написал, а если бы исполнил этот замысел, то, верно, по скромности совсем мало сказал бы о том, как бежал ночью по заснеженной балке, первым поднял эскадрон, а затем преследовал махновцев. Умолчал бы о себе, так же, как; бывало в рассказах о виденном и пережитом с 1914 года. Всегда на первый план у тебя выступали другие люди. Так мне запомнился какой-то поручик Воробьев, вольноопределяющийся Иславин, а потом курсанты Никонов, Помарнацкий, Арчаков. Мужество и скромность — вот два важнейших качества Мурова, которые я видел тем ярче, чем дольше его знал. И еще неуемная энергия, и жажда новых впечатлений. Храбрый солдат, неутомимый путешественник и честный человек — те материалы, из которых судьба лепит героев. Таким и был мой друг, сумевший прожить жизнь незаметно, но с неизменным достоинством. Мне остается только сказать «мир праху» Михаила Степановича и всех тех, чьи тени я потревожил на этих страницах, ибо никого из них уже нет. Жива, быть может, разве одна Тамарочка — дочь торговки мясом с Сенной, кормившая моего коня хлебом с солью в февральскую ночь 1921 года. Но и та, должно быть, давно бабушка, а может, и прабабушка...

Чувствую, что, как во всяких почти записках, здесь оказалось больше всего рассказано об авторе, хотя начал их писать, честное слово, в память Коли, Тони, Миши и Алексея Федоровича Миловзорова. Или уж таков закон этого жанра, что автор обязательно вылезет между действующими лицами? А как же, рассказывая, Михаил Степанович умудрялся не говорить о себе почти ни слова? Я этого не сумел. Но только бы не заслонить собой дорогие тени и то время с его особенностями, когда происходило все описанное. Но об этом уже не мне судить.

 

 

Краслава–Ленинград.
1977–78.