Владислав Михайлович Глинка
Грузино
1
Как многих людей, достигших преклонного возраста, меня в последнее время все чаще тянет записать кое-что из прошлого — о том, что видел, о тех, кого знал. Не хочется, чтобы все эти «меты времени» ушли в небытие вместе со мной. Может, они кому-то покажутся интересными.
К числу таких, мне кажется, я могу отнести то, что помню о музее-усадьбе Грузино и ее хранителе Павле Алексеевиче Чернышеве. Рассказать об этом месте стоит, пожалуй, еще и потому, что столь прославленное когда-то Грузино больше не существует. В 1943-44 годах его уничтожили бомбы советской авиации.
До того, как увидеть усадьбу графа Аракчеева взрослым человеком, я был в ней однажды ребенком и затем прожил с месяц в ранней юности.
От первого посещения память сохранила очень немногое. Летом 1908 года бабушка, мама, трое нас — братьев, репетитор двух старших — студент и моя няня жили на даче в Чудове и оттуда ездили смотреть грузинские достопримечательности. Мне, младшему, шел шестой год, и помню я, повторяю, немногое.
Прежде всего, помню белое крыльцо, украшенное скульптурными львами с лапой на шаре и острое ощущение прохлады, когда вступили в вестибюль, потому что до того долго шли по солнцепеку от пристани. Но с этим облегчающим тело ощущением прохлады и тени соединилось гнетущее ожидание увидеть что-то недоброе, зловещее, порожденное, должно быть, разговорами взрослых о мрачном прошлом этого дома.
Из виденного в комнатах помню, во-первых, две подставки-колонки. На одной — серебряной, ребристой с вырезанной надписью, угрожавшей страшными карами на земле и в загробной жизни тому, кто посмеет ее употребить для другого назначения, стоял бюст Александра I. На второй, беломраморной, покоилась под стеклянным колпаком фуражка с красным околышем, данная когда-то императором Аракчееву вместо парадной шляпы с плюмажем для дружеской прогулки вдвоем по царскосельскому парку. Еще запомнились большие золоченые часы на камине, с какой-то фигуркой в горестной позе, опиравшейся на верхний край циферблата. О них говорили, что играют целую пьесу, но мы слышали только тоненький перезвон, когда они отбивали половину какого-то часа. И, наконец, мое воображение особенно поразил огромный, кажется, больше натуры портрет солдата в высоком кивере, опирающегося на ружье, на фоне казарменных строений.
Нас сопровождал дворцовый сторож, старик в затертом мундире с несколькими медалями, который по обыкновению всех подобных сторожей, давал пространные и вполне фантастические пояснения. Около солдатского портрета он рассказал страшную историю, как по ложному навету аракчеевской ключницы Настасьи этот гренадер будто бы хотел убить графа, И за это беднягу «заморили на часах». Я очень ясно представил себе: солдата так долго не сменяют с поста, не дают ему есть и спать, что он стоит-стоит, как изображен на портрете, потом падает и тут же умирает. А злой граф Аракчеев, раскаявшись, заказывает этот портрет, где даже черные-пречерные усы нарисованы по отдельным волоскам.
Верхний этаж занимало офицерское собрание квартировавшего в Грузине пехотного полка, и в одной из комнат сильно пахло жареным мясом — поблизости помещалась кухня. А в другой яростно щелкали биллиардные шары, и видный нам через растворенную дверь молодой офицер в летнем кителе сосредоточенно мелил кий о белую часть расписного потолка.
2
Во второй раз я попал в Грузино в июне 1919 года шестнадцатилетним добровольцем. Наш стрелковый полк был переведен в грузинские казармы из Новгорода. Нас было четверо недавних реалистов, которые теперь числились конными разведчиками и несли ординарческие дежурства при командире полка, бывшем капитане царской армии Петре Ивановиче Загорском. Командир знал нас всех как недавних одноклассников своего сына, и по его приказу нас в Грузине поместили не в пахнувших дезинфекцией мрачных казармах, а в двухэтажном деревянном летнем аракчеевском дворце — небольшом строении, стоявшем в парке, лучшие комнаты которого заняли командир, комиссар и адъютант полка.
Верховых лошадей, как и многого другого, положенного по штату, в полку пока не имелось, занятий в команде конных разведчиков не производили, так что все наши обязанности состояли в дежурствах по двое в канцелярии у дверей кабинета Загорского. Телефонная связь как-то не ладилась, и, выполняя поручения командира, мы бегали туда и сюда по казарменному городку, нарочито оглушительно гремя шпорами и шашками, или часами праздно сидя, трепались с писарями, А на следующий день бывали совершенно свободны, валялись на койках, читали, что попало, стряпали по очереди на всех четверых из пайкового продовольствия и по вечерам отправлялись в парк ухаживать за местными девицами.
В это время новгородские музейные работники производили во дворце инвентаризацию, и осматривать его не разрешалось. Но я познакомился с дворцовым сторожем — тем самым, что показывал его нам в моем детстве. Маленький и юркий старик был теперь облачен в большую не по росту защитную гимнастерку — подол чуть не до колен, рукава в складках и, конечно, без медалей. Сторож жил сейчас один в подвале дворца в двух комнатах — жена его уехала куда-то нянчить внучат — и одну из них сдавал моему приятелю ординарцу, к которому из Новгорода приехала любовница. Да, да, этот мой недавний одноклассник, восемнадцатилетний хват на предыдущей стоянке полка завел себе даму лет на десять старше, вдову из купеческой семьи. Через две недели после нашего перевода в Грузино она стосковалась и приехала следом, навезя всякого съестного для поддержания сил своего избранника. Приятель мой гордился этой первой в жизни связью, тем что «взрослая» и довольно смазливая женщина за ним «бегает», и не без желания показать вблизи свой триумф, пригласил меня как-то в гости. После каждодневного супа из воблы и пшенной каши, поданная приезжей дамой на огромной сковородке яичница с салом показалась неслыханно вкусной. Но, зная васькины отношения с хозяйкой пира, я, при всем желании быть вежливым и любезным, совестился смотреть на её кое-как заколотую прическу, на сквозившую через прошивки платья розовую кожу, на едва застеленную двуспальную кровать в углу комнаты. И тем охотнее поворачивался к старику, также приглашённому закусить и опять рассказывавшему какие-то страшные небылицы про Аракчеева и Настасью, которую трактовал бесспорной колдуньей.
— И как вам не страшно здесь по ночам, — зябко пожимая плечами, говорила возлюбленная моего приятеля. — Конечно, не сейчас, когда мы с Васильком у вас остановились, а зимой или осенью, когда в трубе ветер воет и в парке ни души...
— А чего мне после мукденской сопки бояться? — куражно отвечал старик. — Японцы с шимозами пострашней были, а здешний хозяин, поди, на меня не серчает; я евоно имущество на совесть караулю. Захочет проверить все ли на местах, как мне сдадено — ходи, пожалуйста, ночью, ревизуй. Меня евоны шаги не пугают.
— Неужто, ходит? — непритворно ужасалась васькина дама.
— Оченно даже, — говорил старый враль. — Другой раз зимой таково ясно слышу — каблуки туда-седа прохаживает — в аккурат вот тут, — он ткнул вилкой в потолок подвала, — где кабинет царский. Жена скажет: — «Никак, фортку, где ветром дергает?» А, уж, я знаю, никакая не фортка... Или шурк-шурк — тихонько, быстренько пройдет, я опять знаю — то Настасья к нему в мягких обувках торопится. Надоест ей на диванчике своем коротеньком лежать, а и вспомнит, что забыла ему чего-нибудь нашептать... Опять жена мне: «Крысы!» Ну, я молчу — чего ее пугать?..
— А видали вы их хоть раз? — спросил я.
— Нет, грешить не стану, не показывались... Однако, бывало, убираешь если совсем один во всем дворце — вот нынче хоть или прошлый год, когда всё до офицерского собрания принадлежащее вывезли... Обметаю, к примеру, пыль и чую — рядом прошлась. Как ветерком колыхнет и будто помадой цветочной. А то и в ухи дунет заместо шутки. Я скорей закрещусь, да шепну: — Прости, Настасья Федоровна, ежели что не так сполняю... И ничего, оставит, дальше пойдет…
3
В подвал аракчеевского дворца к моему приятелю я больше не ходил. В эти дни я познакомился с веселым и неглупым грузинским юношей Сергеем Круговским, недавним новгородским гимназистом, а он, в свою очередь, представил меня местной барышне Шурочке Замахиной. К ней я и пришился на все свои тамошние вечера. Теперь, через пятьдесят лет, я уж смутно вижу, каким было ее физическое существо. Короткое и крепкое пожатие небольшой руки, тоненькая фигурка, лицо всегда ровно-розовое, будто только что протертое полотенцем, ясные карие глаза и неизменные — черный муаровый бант, будто большая бабочка на затылке под прической, белая блузка и черная юбка. Да еще, что с первой встречи она мне все кого-то напоминала — то ли живого знакомого человека, то ли некий живописный портрет. Но зато отлично помню наши разговоры, на целые вечера, часов по четыре-пять подряд. Шурочка была старше меня года на два, прошлой весной окончила новгородскую женскую гимназию, много читала и твердо верила, что в эту же осень станет курсисткой.
Поначалу, мы говорили о прочитанных книгах — перебирали понравившиеся места, радовались, что одно и то же запомнили. Потом оказалось, что оба увлекались русской историей — знаем Ключевского, Костомарова, Шубинского, «Исторический вестник», «Русскую старину». Наконец выяснилось, что Шурочку больше всего интересовало прошлое Грузина. С этого часа я охотно превратился в жадного слушателя. Узнавать то, что тебя интересует, да еще из уст девушки, которая нравится — может ли быть что радостней в ранней юности?
Отец Шурочки долго служил по торговой части на фабрике Лапшина. В Грузине почти вое служили либо у спичечинка Лапшина, либо у фарфорщика Кузнецова, фабрики которых к лету нашего знакомства превратились уже в государственные предприятия. Шурочка с детства слышала рассказы о грузинской старине и, подрастая, перечитала все, что смогла достать дома и в Новгороде об Аракчееве, его усадьбе и об Александровском времени. И вот теперь вечерами стала моим лектором и гидом. Именно вечерами, потому что днем помогала матери по хозяйству — стряпала, стирала, возилась с какой-то домашней живностью. Часов в пять я шел встречать ее к тем воротам парка, которые выходили в сторону села, и мы подолгу сидели на одной из ажурных чугунных скамеек, обороняясь ветками от злых грузинских комаров. От мириадов этой мерзкой твари отмахивались ветками и откуривались табачным дымом также все другие парочки, гулявшие по парку. Комары грузинские были так особенно злы и надоедливы, что, честное слово, я вполне серьезно удивлялся, как мог жить тут Аракчеев, как не покинул навсегда с проклятьями это имение, хоть раз побывав здесь летом. А когда один из приятелей, укладываясь на ночь под мой пересказ Шуриного повествования и, яростно почесывая искусанную шею, заметил, что понимает аракчеевскую злость на все и всех, раз он жил в таком чертовом комарином месте, я нашел эту мысль не лишенной справедливости.
Случилось так, что мои товарищи по комнате очень скоро заметили, что мы с Шурой не уединяемся, чтобы целоваться — тогда для этого еще уединялись — а все говорим и говорим, сидя рядком или прогуливаясь около старинных построек. Конечно, они дознались, о чем у нас шла речь, и стали требовать, чтобы повторял им, что узнавал о Грузине.
А узнавал я все больше, и потом, когда уже стал повзрослее, понял, вспоминая наши разговоры, что Шурочка была не только серьезная девушка, но и разумный педагог. Она не сразу стала показывать мне достопримечательности Грузина, а сначала подготовила к их восприятию. Рассказала о воспитании и службе Аракчеева, об его характере, способностях и быстром возвышении при Павле и Александре, вплоть до положения всесильного временщика, фактически управлявшего государством. За этим последовали сведения о грузинской вотчине, состоящей из двадцати двух деревень с двумя с лишним тысячами крепостных, о созданных Аракчеевым учреждениях — банке для крестьян, запасных магазинах и прочем, что, будто, служило к благоденствию населения, но оборачивалось одним его отягощением. Рассказала, как управляла всем этим, вплоть до библиотеки, оркестра и церковного хозяйства возлюбленная графа Настасья Минкина, о ее хитрости, жестокости, коварстве, системе сыска и шпионства за всеми в вотчине. Потом перешла к истории настасьиного «подложного» сына Миши Шумского, который должен был еще крепче привязать к ней Аракчеева, и закончила тем, как дворовый поваренок, доведенный до отчаяния жестоким обращением с собой и с сестрой, убил ненавистную «колдунью» кухонным ножом.
Сообщив все эти сведения, моя учительница перешла к такому же неторопливому и обстоятельному осмотру памятников. Как я уже сказал, во дворец никого в это время не пускали, но Шурочка сумела упросить жильцов деревянного флигеля, где обитала Минкина, показать нам комнату, где происходила ее смертельная борьба с поваренком Василием Антоновым. Потом мы осматривали собор, в то время как его убирала сторожиха. Шепотом переговаривались, на цыпочках переходили с места на место. Убранство храма было торжественно и богато — много серебряных чеканных лампад, подсвечников, окладов, большие ампирные люстры. Против алтаря на опорных столбах укреплены бронзовые доски с золочеными барельефными профилями Петра I, пожаловавшего Грузино Меншикову, Павла — дарителя его Аракчееву и Александра — частого гостя этих мест.
— Понимаете, какой цинизм! — горячо шептала мне Шурочка. — Поместить царские портреты совершенно наряду с иконами! А на каждом серебряном предмете выгравировано, сколько он весит, когда и где графом заказан — это чтобы не забыли его благодеяний Господу Богу, пока стоит сей храм... Или вот еще образец Аракчеевского лицемерия...
И она перевела меня к стене, в которую была вмонтирована высокая пирамида из коричнево-красной полированной яшмы, на фоне которой сверкала рельефная арматура из оружия и доспехов, а выше ее — крылатый гений записывал что-то на скрижаль истории.
— Это, видите ли, памятник убитым на войне с французами гренадерам полка, шефом которого был Аракчеев. Памятник-то погибшим в сражениях, в которых сам из трусости не участвовал, он соорудил, но после войны сотни тех героев, что уцелели в боях, по его приказу гоняли сквозь строй...
В заключение осмотра Шура подвела меня к могиле Аракчеева. В изголовье надгробной плиты находилась прекрасная, темной бронзы, скульптура изображавшая сидящего юношу-ангела с лампадой в руке. А за этой могилой, на стене высился памятник Павлу I — фигура римского воина, склоненного перед жертвенником. Надпись на плите Аракчеева начиналась словами: «Да будет и прах мой подножием изображения твоего...»
— Рабское, собачье смирение, — говорила вполголоса Шура, — Но какой простой и безошибочный расчет! Посмотрит император Александр на эти памятники, прочтет одну только первую фразу и обязательно подумает: — Вот, как предан отцу был, значит также и мне. На кого же и положиться, кому довериться, как не ему?
— Но ведь надпись эту сделали, когда Аракчеева похоронили, по его завещанию, — возразил я. — Сказано же: «И прах мой»… и так далее.
— Вот то-то, что вы еще здешнего графа по достоинству не оценили, — усмехнулась Шурочка, — И надпись и плиту со своим именем и годом рождения он приказал лет за двадцать до смерти сделать. Только дату кончины не выставляли... И еще смотрите!
Она наклонилась и приподняла одну из шестигранных чугунных шашек пола рядом с надгробием Аракчеева, Открылось толстое стекло и под ним тесная надпись золотом на белом мраморе: — «Здесь погребен верный 27-летний друг Анастасия убиенная 10 сентября 1825 года дворовыми села Грузина людьми за беспримерную христианскую любовь ее к графу».
— Тут, по-моему, яснее всего высказана разгадка влияния графа на царей и Настасьи на самого графа, — Шура, как бы спускаясь по ступенькам, указала на памятник Павлу, затем на могилу Аракчеева и, наконец, на место где рядом с нею лежал прах Минкиной. — И рецепт полностью совпадает! Как Аракчеев сумел внушать царям, что им «без лести предан», так и Настасья своего господина уверила, что готова за него любое горло перегрызть.
Когда мы уже вышли из собора, Шура сказала:
— Знаете, когда я думаю, чем объяснить такую близость людей столь, казалось бы, по всему различных, как император Александр и Аракчеев, мне иногда кажется что отчасти, именно только отчасти, сыграло роль, что Александр был очень красив и очень кокетлив, а любимец его редкий урод, и тем как раз царю приятен. Как знаете, часто бывает, что очень красивая девушка приблизит к себе уродливую подругу и с ней везде появляется, чтобы подчеркнуть, оттенить свою красоту…
Кажется, в следующую нашу прогулку Шурочка обратила мое внимание на стройность композиции усадьбы, на соединение ее построек в нечто единое. Все они были вытянуты на возвышенности, расположенной параллельно берегу Волхова, в стройный порядок, вид, за видом раскрывавшийся перед приезжим гостем Аракчеева, постепенно подводя его к графскому дворцу. Сначала две башни маяка на пристани над широкой гладью реки, потом плавный подъем шоссе к белому зданию казарм с глубокой аркой ворот. А за ней вы уже у начала этой самой центральной магистрали. Посредине площади, навек замощенной отборными, плавно округлыми, как яичные скорлупки булыжниками, высится монументальный и скромный по отделке собор по проекту архитектора Демирцова. Левее его колокольня — украшенная двумя ярусами колонн, едва ли не лучшее творение Стасова, вознесла в небо золоченую стрелу, увенчанную крестом. От входного портика собора открывается вид на «Невский проспект» — широкую улицу, по обеим сторонам которой стоят по три дома — флигеля, соединенные чугунными решетками, тротуарами, фонарями, тумбами. И в середине этой эспланады — монументальный памятник Александру работы Гальберга. Фигуры трех прекрасных женщин — Веры, Надежды и Милосердия венчают бюст императора лавровым венком, на что восторженно взирают освобожденная в 1814 году Европа и русский воин с лицом, напоминающим Аракчеева. За этим памятником ничем более не заслоненный главный фасад графского дворца с белоколонным портиком и написанным золотом на фронтоне пресловутым девизом «Без лести предан». Слова эти помещены под вензелем все того же Павла I, постоянным напоминанием о благодарности которому — Шурочка была права — грузинский помещик безмолвно воздействовал на императора Александра.
Обогните дворец по той же главной линии и тогда вы выйдете в одну из двух аллей вековых лип, насаженных будто бы еще при первом владельце Грузине князе Меншикове. В память этого Аракчеев приказал отлить из чугуна и повесить тут же барельефный портрет столетнего садовника, дожившего до нового владельца. Это, конечно, еще одно напоминание всем посетителям парка, какова высокая преемственность: друг Петра Великого Меншиков и друг Александра граф Аракчеев. В конце этих двух параллельных аллей виден небольшой деревянный дом, пышно называвшийся Летним дворцом, в нем-то тогда жили мы — бездельники. Сбоку от него еще меньший ложно-готический домик, построенный для Миши Шумского. А за летним дворцом уже конец правильной линии построек — дальше цветники, террасы, лужайки, беседка, пруды, мостики… Хоть и отлитые из чугуна, но легкие, ажурные, как паутина.
Близко узнав через десяток лет грандиозные ансамбли Царского Села и Петергофа, побывав во многих подмосковных, я понял, что Грузино, не более, как богато обстроенная вельможная усадьба, каких в России существовали десятки. Понял еще, что у каждой из них в зависимости от местной природы, дарования зодчих и характера хозяев было свое индивидуальное лицо. Но уже летом 1919 года при первом знакомстве с Грузином, я, благодаря Шурочке Замахиной, отчетливо почувствовал, что, хотя здесь вое красиво и монументально, но холодно и навеки пронизано тяжкими воспоминаниями.
4
Хорошо запомнился мне один наш разговор, происшедший на площадке чугунной коллонады, окружавшей бронзовую статую Андрея Первозванного, несущего крест. Колоннада находилась за собором и была обращена к большой дороге, ведущей из усадьбы в село Грузино. Глядя на эту дорогу, мы стояли у подножья статуи, и Шурочка рассказывала, что по местному преданию святой Андрей именно до здешних мест дошел с проповедью христианства, почему Аракчеев и заказал его изображение скульптору Мартосу. Я похвалил колоннаду и выбор места, а Шурочка в ответ сказала:
— И я, конечно, вижу здешние красоты, как вы и другие кто их расхваливает, но мне все это как бы заслоняют разные страшные картины... Вот я с детства знаю, что именно отсюда Аракчеев смотрел, как наказывали кнутом шестерых дворовых за убийство Настасьи и забили тут же всех насмерть, хотя отлично знали, что убивал её один подросток... А среди казненных, была двадцатилетняя девушка. Иногда я думаю, что во мне говорят души бабок и дедов — грузинских крепостных. Ведь мне в детстве мамина девяностолетняя бабушка рассказывала, как в том подвале, где теперь сторож Матвеев живет, при графе круглый год в кадках с рассолом мокли розги. Десять огромных бочек в ряд… Или еще она вспоминала, как вся вотчина в страстную субботу 1834 года праздновала смерть графа. Аракчеев в старости стал частенько хворать, и, представьте, — три тысячи человек ожидали его смерти денно и нощно. И не в первый уже раз Бога молили, чтоб прибрал ненавистного. А когда узнали, что, наконец, умер, то, как с цепи сорвались. Сначала сюда пешком бежали и скакали на своих сивках, чтоб убедиться в правду ли, накрепко ли умер, а потом, как удостоверились, то, не дождавшись Светлой заутрени, начали по домам разговляться, бражничать, песни пели, плясали, обнимались, целовались. И все оттого, что немощный старик умер в тяжких страданиях. До этого надо было людей довести, согласитесь, Владя!.. Полагается любить родине места, где вырос, где могилы праотцов, и все тому подобное... А я вот их не люблю. Только и мечтаю, как бы уехать отсюда навсегда и родителей увезти. Понимаете вы меня хоть отчасти?
— Понимаю! — заверил я вполне чистосердечно.
— Ах, как мне бы хотелось, — продолжала Шурочка — чтобы никогда, никому красота здешних зданий, статуй, парка не заслоняла мучений тех, кто тут раньше жил, чтобы знали Аракчееву настоящую цену! А то я уже не раз слышала, как вспоминают, что он все деньги свои на кадетский корпус завещал. Так и это ведь не от доброты, а чтобы прославиться, повеличаться... Говорят, кадетики, эти самые на погонах имя его носили… Как это противно — детей растить в почитании изверга.
— Вот вы станете историком, да и напишите книгу о Грузине. Такую, чтобы все, кто прочтет, прежде увидели в полный рост зловещий портрет Аракчеева, а потом уж разглядывали здешние красоты, — сказал я шутливо, стараясь отвлечь Шурочку от мрачных мыслей.
— Хорошо бы, — ответила она, простодушно, не заметив моего тона. — Только я еще до конца не выбрала, где учиться. Мне, кроме истории, медицина очень нравится. Я-то знаю, сколько женщин по необразованности стыдятся докторов-мужчин и оттого болезни разные запускают, к знахаркам бегают…
Кажется, недели через две знакомства Шура сказала, что до сих пор никогда столько вечеров подряд не пропадала из дому, что родители ее обеспокоились, она рассказала обо мне и получила поручение позвать меня в гости. Так не соглашусь ли я завтра придти вечером пить чай. Я, конечно, согласился, хотя и почувствовал опасение, как бы на этих «смотринах» не ударить лицом в грязь.
Из этого визита помню далеко не все и ярче другого самое его начало. Часов у меня тогда не было, я двинулся из своего летнего дворца по бою на соборной колокольне. И обсчитался. Как вскоре выяснилось — я пришел на полчаса раньше. Дом Замахиных я знал хорошо, потому что ежевечерне провожал Шурочку до калитки, которую теперь не без робости отворил. И, еще переступая тесовый порожек, увидел свою приятельницу. Стоя ко мне спиной, Шурочка снимала с протянутой поперек двора веревки какое-то белье. Она была в желтом платочке на каштановых волосах, в синем застиранном платьице, плотно обрисовывавшем узкую спинку, и босиком. Двор густо зарос одуванчиками, и по их яркой зелени и желтым цветам неторопливо переступали маленькие, деловитые шурины ноги показавшиеся мне бесконечно трогательными и беззащитными...
Замерев на порогe, я видел ее так всего минуты две. Обернувшись на стук закрытой, наконец, калитки, Шурочка сверкнула на меня испуганными глазами, вильнула станом и скрылась за стеной белья, крикнув мне оттуда, чтобы шел в сад и ждал там на скамейке. Я послушно сел, где было приказано, и тут меня осенило: так она же удивительно похожа на держащую берестяной бурак девушку Венецианова, ту самую, что с настороженным или даже чуть испуганным взглядом повернута в три четверти. Я с детства знал воспроизведение этой прелестной картины, искони висящей в Русском музее.
Когда минут через десять хозяйка пришла в сад, как всегда с бантом на затылке, в блузке, юбке и туфлях, она не была уже так разительно похожа на свой живописный крестьянский прообраз — выражение, вызванное моим преждевременным приходом, исчезло.
Потом было чинное чаепитие, разговор за которым очень облегчал приглашенный Шурочкой Сергей Круговской. Он сразу понял мою стесненность, взял тон добродушного балагура и смешил всех рассказами о своей неловкости и непонятливости в фармацевтическом деле.
Но по настоящему, накрепко, осталась от того вечера в памяти только фигурка Шуры на фоне развешенного на веревке белья — ее узкая спинка, босые ноги, встревоженный взгляд карих глаз, и, главное, вдруг щемящее ощущение тревоги за эту полудетскую домовитость… Вечером того же дня, оставшись один перед сном — все соседи по комнате пропадали за полночь в парке — я подумал, что, пожалуй, такое чувство родилось под влиянием ежедневных Шуриных рассказов. Ведь я почти отожествляю ее милый мне венециановский образ с крестьянками и дворовыми девушками стародавнего Грузина, на которых, беззащитных и бесправных, здешний всесильный граф смотрел своими холодными жабьими вожделеющими глазами…
5
Не знаю, как долго остались бы наши отношения столь платоническими. За двадцать с лишним дней знакомства мы стали только очень дружны, хотя, выражаясь языком аракчеевских времен, амур в нас уже прицеливался. Я думаю так потому, что взаимное притяжение, несомненно, все увеличивалось. Но тут вдруг пришел приказ из Москвы нашему полку тотчас выступать на юг под Воронеж, где ожидалось наступление деникинцев.
Начались поспешные сборы — укладка наличного имущества по ящикам и повозкам, отправка команд в Новгород и Петроград то за тем, то за другим; предотъездная суета комсостава, писарей и каптеров. И особенная, судорожная беготня разных побледневших ловчил, которые ни за что не хотели идти на фронт и под разными предлогами подсовывали командиру и комиссару бумажки о своем откомандировании в остававшиеся в родных местах части и госпитали.
Шурочка приняла весть о нашем уходе внешне довольно спокойно. Оставшиеся четыре или пять вечеров мы, как и прежде, гуляли вместе, только говорили, помнится, уже не о грузинском прошлом, а почему-то рассказывали друг другу о детских и ученических годах или молча бродили рядом по дальним дорожкам парка.
В день ухода полка я был дежурным при Загорском, чуть не в рассвета бегал по казармам, потам съездил в Чудово — одиннадцать верст в каждый конец верхом на плохонькой лошадке. Ко времени выступления оказался, как говорится, в мыле, и потому отпросился у Петра Ивановича покормить коня и догнать полк уже на марше.
— Глядя, не дезертируй со своей умной барышней, — и он погрозил мне пальцем.
Переправа на пароме шла медленно, так что когда мы с Шурой подошли к волховским башням — я вел своего конька в поводу — на той стороне реки только что построились и тронулись. Оркестр заиграл марш, и под его удаляющиеся звуки, мы с еще несколькими затягивавшими прощание парами, поплыли новым рейсом парома через реку. Мне бросилось в глаза, что все женские лица, кроме Шуриного, были заплаканы, и я, помнится, почувствовал себя от этого даже чуть-чуть обиженным.
Дорога от Грузина до Чудова чисто аракчеевская: прямая, идет большей частью по насыпной гати, по сторонам которой стелются кое-где покрытые кустарниками низины и заливные луга, и так отлично шоссирована, что и через столетие после прокладки была в образцовом состоянии — хоть скачи по ней сам император Александр Павлович в дорожном дормезе шестериком. Полк, двигавшийся обычным строевым шагом, отрывался от нас все больше. Пыль, поднятая повозками и кухнями обоза, на глазах уплывала в даль, а мы — несколько пар — брели следом, и я старался не смотреть ни на кого, кроме Шуры. Уже двое мужчин с трудом вырвались из объятий своих спутниц и убежали догонять роты, а женщины с причитаниями отстали.
— Вам тоже нужно своих догонять, — сказала Щура, когда мы прошли версты три. — И мне скорей возвращаться... Ужасно я эту дорогу не люблю — голая, пустая... Чтоб хоть деревьями ее обсадить, а то такая тоска, как путь на тот свет…
Мы остановились, и она обернулась назад.
— А вон наш друг едет, — указала Щура на приближавшегося на велосипеде Сережу Круговского.
Кажется, я даже обрадовался его появлению. Мы втроем постояли, поговорили. За это время другие пары ушли вперед. Наконец, начали прощаться. Я был уверен, что Шурочка вернется домой с Сергеем, да, по-моему, и она так хотела. Но тут вдруг сказала:
— Нет, Сережа, вы поезжайте, а я еще немного пройду… — помолчала и добавила, как-то недоуменно разведя ладонями, повернутыми вверх: — Ведь я, оказывается, Владю очень, очень полюбила...
До чего же радостно и тревожно мне стало от этих слов! И мы опять пошли по пустой прямой дороге, с трудом выговаривая какие-то слова, так оба разволновались. Наконец Шура вымолвила:
— Вон до того моста, и довольно...
Уже и грузинских башен не стало видно, и пары последние почти что растаяли впереди, мы были одни на дороге, одни в поле, казалось — одни в мире.
— Как вы назад пойдете? — спросил я.
— Да очень просто... Ну... — она вдруг охватила мою шею руками и прижалась к щеке своим лбом, вся, от лица до колен припав ко мне на минуту. Но вот откинулась, посмотрела, поцеловала сначала в оба глаза, решительно сбив для этого назад мою фуражку, потом в губы. И приказала:
— А теперь скачите... Неужто, больше не увидимся?
— Буду жив — увидимся, — сказал я, стараясь сдержать подступивший к горлу комок. (Мне шел всего семнадцатый год.)
— Ну, поезжайте же скорее, — торопила Шура. — А то мы оба...
Я сел на коня, с места ударил его плетью и дал шпоры. Отскакав с полверсты, затянул поводья и посмотрел назад. Шура стояла у чугунных перил аракчеевского моста через неглубокий овраг и смотрела мне вслед. А далеко-далеко на дороге что-то поблескивало под солнцем. Там, я понял, присел на обочину рядом со своим велосипедом Сергей Круговской и ждал Шуру.
Вот каково было мое второе пребывание в Грузине. А потом, хватив добрую порцию походной и фронтовой жизни, я был откомандирован с каким-то фиктивным поручением в стоявший в Старой Руссе стрелковый полк. Все это время я помнил Шурочку, помнил и свое обещание приехать с нею повидаться. Отдышавшись от фронта, на котором так близко столь многое увидел впервые, я в начале ноября отпросился на неделю и поехал в Грузино. Я ничего не писал туда все это время, но был совершенно уверен, что меня, помнят и ждут.
Однако пробыть в Грузине на этот раз мне довелось всего неполные сутки. После бессонной ночи в вагоне и одиннадцативерстного марша я бодро подходил к дому Замахиных, когда встретил Сергея Круговского. Он был в форме Военно-медицинской академии и, как, оказалось, приехал в родное село на праздники, чтобы захватить чего-нибудь съестного в голодный Петроград. От него я узнал, что моя приятельница поступила-таки прошлой осенью учиться, и проклял себя, зачем не списался с нею — ведь и она могла приехать на эти дни в Грузино!
Увидев мою расстроенную мину, Сергей сказал:
— Ну, так, давай к нам!
Раньше, чем через сутки поезда с Чудова на Новгород и Руссу не было, и у Круговских я с горя сладко проспал часов пять, после чего Сергей позвал меня сходить на вечеринку в среднюю школу. Среди немногих лиц знакомых мне с лета, я увидел там миниатюрную, очень хорошенькую девушку, звавшуюся, кажется, Любой. Летом она была неразлучна с помощником начальника команды связи нашего полка, живым и развитым юношей по имени Костя. Мы все считали, что, пробудь полк в Грузине еще хоть с месяц, то обязательно сыграли бы свадьбу. При пешеходном путешествии по пятам за уходившей колонной, на дороге Грузино-Чудово, Люба ревела непрерывно, а Костя утешал ее доходившими до нас с Шурой самыми ласковыми словами. А в конце августа Костю тяжело ранили, и в Воронежском госпитале ему отняли ногу. Навещая Костю, я видел его обескровленного, прозрачного, страдавшего от тяжких болей, от лазаретной бескормицы, и все-таки мужественного и простого. А девчонка его плясала тут во всю, завитая, разодетая… Узнав меня, сама подлетела здороваться и пригласила с ней танцевать. О Косте не было ни слова, хотя помнила, конечно, что мы однополчане и были приятелями.
— Может она не знает? — спросил я Круговского.
— Ну да! — он дернул он головой. — Были бы штаны...
Уходя с Сергеем с вечера, мы наткнулись на нее, обнимавшуюся с кем-то в полутемном коридоре.
Поезд Петроград-Старая Русса проходил через Чудово часа в четыре утра и, выйдя из школы, я сказал Круговскому, что хотел бы уехать в эту же ночь, только не знаю, как переправиться через Волхов — паром ночью не ходил. Сережа попытался уговорить меня погостить у них еще день-другой, но не уговорил и во втором часу ночи он перевез меня через реку. На прощанье я просил передать Шурочке мой Старорусский адpес и рассказать, что приезжал в Грузино.
Кажется, за всю дорогу я не встретил ни души. И мостика, где прощался с Шурочкой, в темноте даже не заметил. Зато не раз вспоминал Костю и Любку, каких видел на этой дороге, а потом уже порознь — его на госпитальном топчане, в запахе хлороформа и нужника, и Любу — три часа назад в темном коридоре...
Письма от Шуры я так и не получил. Воспоминание о ней постепенно заслонила девушка, которой увлекся в ближайшие месяцы. И все-таки, когда летом 1920 года меня перевели в Петроград, Шура стала вспоминаться все чаще — ведь скоро смогу ее увидеть, может, она все такая же? И в сентябре пошел в Военно-Медицинскую академию искать Kpуговского. Он поддежуривал в клиническом госпитале, не то за лекпома, не то за санитара и не раз отрывался от нашего разговора, происходившего в коридоре, потому что из палат его звали, и он бежал к больным, добродушный веселый, явно довольный своим уделом, разве немного смущенный тем, что сообщал мне неприятное. Шурочка прошлой весной заболела легкими, и на этот учебный год родители не отпустили ее из Грузина.
— Напиши ей, — сказал на прощанье Круговской. — Честное слово, она в ноябре ужасно обрадовалась моему рассказу, что ты в Грузино приезжал: — «Так он жив?!» — сказала. И как сказала, ты бы слышал!
Но я так и не собрался написать. Мальчшеское самолюбие заело. Ведь знает, что ради нее приезжал в Грузино, и адрес у нее был — так могла бы написать первая, хоть разок. А не захотела, так и Бог с ней...
6
И вот прошло целых пятнадцать лет. После Гражданской войны я поступил в Университет и, окончив его, стал работать в исторических музеях. Темой, которая занимала меня много лет, оказались военные поселения. Конечно, значительную роль в этом сыграло то, что вырос в Старой Руссе — одним из бывших центров этого зловещего учреждения. Именно мой родной город оказался главной ареной кровавого восстания военных поселян летом 1831-го и еще более кровавой расправы над ними в феврале следующего года. Для меня, пожалуй, имело значение и то, что наше реальное училище помещалось в бывшем здании штаба поселенной дивизии, что на том самом балконе, куда часто выходили в перемени весной и осенью, был убит прибывший для усмирения восставших генерал Леонтьев, и главный фасад этого здания выходил к площади, на которой приведенные им кадровые войска отказались стрелять по восставшим и перешли на их сторону. Когда исторические события связываются с хорошо известным вам местом, они обретают почти зримые черты. Дома, церкви и бульвары Старой Руссы помнили 1831 год, и это очень помогало мне в работе. Помогало и то, что творец поселений — граф Аракчеев не был для меня книжной фигурой. В памяти крепко держалась показанная Шурочкой Замахиной Грузинская усадьба — создание лицемерного властолюбца и маячила его зловещая тень.
Да, теперь то, что когда-то пересказывала моя приятельница, я знал в подробностях по историческим трудам и мемуарам, где сведения о военных поселениях тесно переплетались с действиями их жестокого создателя. Знал, какой Меккой являлось целых десять лет Грузино для всех желавших получить что-либо от императора, для которого единственным доверенным докладчиком по любым вопросам являлся Аракчеев. Знал, как низко склонялись здесь не только перед графом, но и перед безграмотной Настасьей целые вереницы звездоносных чиновников и генералов. Знал и то, как ненавидели Грузино все передовые современники, называвшие его «гнездом змия» и «проклятым местом»...
Но главную притягательную силу для меня при изучении темы военных поселений, имела тогда не очень оригинальная, но, казавшаяся безусловно верной мысль, что в формировании национального, свойственного целому народу характера, подобно образованию характера отдельного человека, играют большую роль особенности его исторического существования. А для русского характера, в частности для нашего новгородского, воздействующую роль, наравне с татарским игом и крепостным правом, играли, несомненно, и военные поселения, не одно десятилетие коверкавшие сотни тысяч жизней. Так изучи же более доступную тебе, чем другим, главу русской истории и положи ее на бумагу. Ведь о военных поселениях нет ни одной сводной, большой работы. И ты сделаешь нужное, подлинно полезное дело — вот о чем мечтал я в тридцать лет, в те годы, когда, наверное, многие верят в свои силы, строят широкие планы. И я без устали копался в книгах и архивных документах, читал доклады об уже собранном, составлял таблицы и карты восстания, которые долго висели в экспозиции музеев... Стоит ли говорить, что я не выполнил этого замысла, не написал исследования...
А в 1934 году тот музей, в котором я работал, слили с ленинградским Музеем Революции, и очень скоро — дело было, помнится, в августе — мне предложили взять на себя руководство музейной стороной работы в усадьбе Грузино. Оказывается, она со второй половины двадцатых годов являлась филиалом Музея Революции. От меня требовалось, как пояснил мне директор музея, — во-первых, критически прослушать текст, которым сопровождал свою экскурсию по дворцу и усадьбе живший там хранитель, и, во-вторых, сделать выставку по истории военных поселений и восстанию 1831 года в верхнем, парадном этаже аракчеевских покоев, которые пустовали все советские годы.
— Ведь вы, как мне сказали товарищи, давно занимаетесь этими темами — закончил директор, — о восстании в поселениях так мало знают, а оно, кажется, было весьма значительно.
— Еще бы! — сказал я с такой гордостью, будто сам был его участником. — Николай I писал тогда литовскому генерал-губернатору: «Бунт в Старой Руссе и Новгороде страшнее, чем бунт в Литве, ибо последствия могут быть ужаснее». Было убито или изувечено 125 офицеров и чиновников, за что наказано кнутом и шпицрутенами около 2500 человек, из которых третья часть умерла тут же...
Цитировал все это я наизусть, мне это было не трудно.
— Вот видите! — сказал директор, явно довольный моей эрудицией. — Вы эту цитату и цифры обязательно включите в экспозицию... Так и поезжайте на днях, не откладывая, осмотрите места и напишите план выставки. Доложите, составим смету и к следующей весне, наконец, откроем хоть что-то новое в этом Грузине. Вам во всем практически поможет тамошний хранитель Чернышев. Он не историк, а бывший военный и актер, но человек интеллигентный, и на редкость отважный.
— Отважный? — переспросил я, желая узнать, в каких обстоятельствах хранитель проявил храбрость.
Но тут кто-то помешал нашему разговору, и директор сказал только, что мне о Чернышеве все расскажет Петр Иванович.
Заместитель директора музея Петр Иванович Буткевич — ниже среднего роста и с густейшей, черной бородой, за которую сотрудники прозвали его «черномором» — был ужасный сквернослов, но человек добрейшей души и щепетильной честности. К нему, было, я и направился, но оказалось, однако, что он нездоров, лежит дома, и я могу поговорить с ним только по телефону. По телефону я и получил совет. Взять с собой надо было сахару, чаю, булок и вообще, что удастся из съестного, потому что в Грузине со всем этим плохо, да если смогу захватить и пакет для Чернышева, очень ему нужный, который вручит мне музейный завхоз.
— А когда приедете, а я поправлюсь, то расскажу вам занятное про Чернышева, — пообещал Буткевич. И после небольшой паузы, как бы поколебавшись, закончил: — Если французить будет, то не обращайте внимания. У всякого своя дурь — это он, по-моему, от господ аракчеевского времени набрался — читает про них столько лет и сам, как они объясняться начал... Да еще актер... Ну, счастливо...
Пакет, доставленный завхозом музея прямо на вокзал, оказался велик и увесист, да и мой чемодан был набит основательно. Поэтому, доехав под вечер дачным поездом до Чудова, я не решился идти пешком по шоссе, а, подремав несколько часов на вокзале, погрузился на пароходик, уходивший в Грузино и дальше вниз по Волхову, в пять часов утра. Сонный и недовольный я ранним сереньким утром высадился на знакомой пристани с башнями и, взвалив на спину груз, тронулся в горку.
7
Удивительная штука — человеческая память. Я не был здесь пятнадцать лет, но сразу уверенно пошел от пристани не по широкой мощеной дороге, которая привела бы меня сначала к казармам и собору, а кратчайшим пешеходным путем, прямо ко дворцу. Хоть и запыхался от более крутого подъема, но вышел прямо к началу двухсотлетней липовой аллеи. Вот впереди показался фасад Летнего дворца, а сбоку от него не то готический, не то мавританский, с красными стенами и белыми наличниками низенький домик Шумского, в котором, как мне сказали, жил Чернышев. Меншиковские липы, казалось, еще больше разрослись. Или еще рано, потом и здесь станет светлее? И никого, никого в парке. Только птицы гомозятся и перекликаются вверху, да уже желтые листья, кружась, слетают на дорожку.
Подойдя к домику Шумского, я сложил на ближний чугунный диванчик свою поклажу и прошел к Летнему дворцу, вспоминая как жил в нем когда-то. Какой же он маленький! Если бы не закрытые ставни, то заглянул бы в комнату, из которой отправлялся встречать Шурочку. Уж здесь-то я, верно, узнаю, о ее судьбе. И вдруг встречу учительницу истории в средней школе, и никуда она не уехала? А какой то у нее муж?
Когда я повернул обратно, на выстланной камнем площадке перед домиком Шумского, обведенной чугунной решеткой с псевдоантичными треножниками, стоял седей человек и смотрел в мою сторону. Среднего роста, узкоплечий, с, пожалуй, великоватой по росту головой. Подходя, я рассмотрел крупные черты лица, седые усы. Одежда, более чем скромная — серая рубашка-толстовка, бумажные чернее штаны, брезентовке туфли. Но в том, как спокойно и выжидательно стоял, опершись обоими руками о решетку, и затем поклонился одной головой, было что-то сразу соединившее для меня эту фигурку с похожим на театральную декорацию фасадом старинного домика. Несмотря на бедную мятую одежду, Чернышев не казался на этом фоне инородным телом. И голос оказался подходящий: хорошо поставленный, со звучным неторопливым произношением и несколько монотонным звуком от глухоты, о которой он мне сразу сказал, театрально многозначительным жестом указав на ухо.
— Прошу вас говорить громче. Контузия 1916 года, близ Тернополя.
Мы познакомились. Оказалось, Буткевич известил письмом о моем приезде, и Павел Алексеевич ждал меня еще вчера. Я передал привезенное, и Чернышев ужаснулся, что мне пришлось нести такой пакет.
— Нечеловеческая тяжесть! — говорил он с пафосом. — Просто сгораю от неловкости! Кель онт!
Но довольная улыбка приподняла концы его усов, когда ощупывал через бумагу полученные предметы.
Вошли в узкие сени, потом в комнатку в три окошка, вроде столовой. Назову ее так, потому что мы в ней ели, и никто здесь не спал, а стояли только стол под заплатанной скатертью, да стулья и табуретки. На одном из подоконников перед закрытой рамой стопка учебников и тетрадей. В то время как Павел Алексеевич вышел по соседству и театральным шепотом сообщал кому-то о моем приезде, я осмотрелся и опять подумал, какое здесь все маленькое, словно игрушечное. Очевидно, комната самая большая в домике, по замыслу строителей, что-нибудь вроде гостиной — но в ней метров десять, не более, и окна, выходившие на террасу с треножниками, хоть не велики, но почти до полу.
Возвратившись, Павел Алексеевич отвел меня в мезонин, состоявший из одной комнатки вроде каюты, где помещалась только походная кроватка с провислой холстиной, столик, табуретка и две самодельные этажерки, до отказа набитые книгами. Этот свой кабинетик хозяин отвел мне, и здесь я распаковал чемодан. Потом, спустившись вниз, умылся в сенях из медного рукомойника, а затем познакомился с женой Чернышева Ириной Петровной и детьми — Люсей четырнадцати и Славиком девяти-десяти лет. У всех были прямо смотревшие красивые серые глаза в очень темных густых ресницах и приветливые улыбки. И все были босиком и в очень стареньких, не раз штопаных одёжках. Бедность в доме была вполне очевидная. Да и как могло быть иначе? Все четверо жили на зарплату Павла Алексеевича. А платили тогда нам, музейным работникам, — ох, как мало!
Потом мы все завтракали — ели горячую вареную картошку с зеленым льняным маслом — дети ели молча, истово, с уважением к пище…
Павел Алексеевич настаивал, чтобы я лег отдыхать с дороги, но мне хотелось поскорее попасть во дворец, о котором я столько читал, вписать образ Аракчеева в комнаты, в предметы обихода, которые его окружали.
В этот день музей был закрыт, и мы заперлись там вдвоем. Очень скоро я понял, что Чернышев знает все, что возможно знать об этих комнатах, — об истории их отделки, о мебели и портретах, которые в них находились, о том, что в каждой произошло когда-то.
В нижнем этаже, справа от вестибюля, в камердинерской стоял диванчик — бережно сохраненный Аракчеевым свидетель убийства Настасьи Минкиной. Коротенький, на двоих сидящих рядом людей, обитый коричневым сафьяном. На этот диванчик она прилегла ранним сентябрьским утром 1825 года, ожидая своего повелителя, находившегося в ближайших военных поселениях. С него вскочила, борясь с Василием Антоновым, и на него положили залитый кровью труп. Кровь не смывали для ясности следствия, и она засохла, образовав глянцевитую котловину и стянув по краям ее кожу в мелкие морщинки. Павел Алексеевич повествовал мне о драматичных подробностях убийства Минкиной, а я, зная все это по книгам, смотрел на диванчик и вспоминал слова Шурочки, что тем же методом Настасья сделала себя необходимой графу, как он себя, царю. Вот в шесть часов утра ждала его за накрытым чайным столом, причесанная, надушенная, одетая в красивый пеньюар... Разве можно такую исправную, преданную, искусно угождающую любому желанию, вплоть до подбора свежих любовниц из крепостных девушек, не сделать своим первым грузинским министром? И еще думал я, как вышло, что совсем не помню этого диванчика? Верно, в то первое посещение, когда был пятилетним, взрослые намеренно отвлекли мое внимание на другое, не дали видеть и слышать рассказа об убийстве.
Из камердинерской входили в анфиладу из одинаковых по величине комнат, отделанных для императора Александра, постоянного гостя Грузина — приемную, кабинет и гостиную с обоями цветов русского флага — красными, синими и белыми, усыпанными одного размера наклейными, золочеными звездочками. И эти обои, местами отошедшие от стен, и обивка мебели, и цветочные гирлянды, которыми расписаны потолки — все поблекло и обветшало. Но на фоне этих потускневших кулис из рассказа Чернышева отчетливо вставал портрет ангелоподобного, внешне благостного голубоглазого императора, которому в зрелые годы одинаково ненужными оказались и либеральные друзья юности — Строганов и Чарторыжский, и сподвижник зрелых лет трудолюбивый, умеренный реформатор Сперанский и неразлучный спутник всех вояжей и походов Волконский. Рядом остался один здешний хозяин — сутулый, нарочито неловкий, низколобый, с зеленоватыми холодными глазами и неестественной казенной улыбкой, готовый благоговейно выслушать, развить и провести в жизнь любое приказание. Вот они вдвоем и разыгрывают в этих звездных стенах некую пастораль нежной дружбы, обсуждая малейшие детали любимого детища императора — военных поселений, которое было совсем не простой разновидностью игры в солдатики, а представлялась Александру важнейшим делом его внутренней политики. Разве простая причуда — создать новое, независимое от господ–помещиков сословие наследственных солдат, которое было бы послушно только царю и его доверенному графу Аракчееву? Как заманчиво избавиться навсегда от назойливой, и не раз, бывало, роковой опеки дерзких гвардейцев, которым противопоставится новое, выведенное в военных поселениях сословие не родовитых, а то и просто безродных офицеров, за свое возвышение готовых на все по царскому приказу. И всё осуществляется так просто я гладко по расчетам представленным тем же неутомимым сердечным другом Алексеем Андреевичем. Солдаты «в свободное время» пашут землю, мужики «без отягощения для хозяйства» учатся военному строю. Все благоденствуют, новое войско множится год от года и молится о здравии своего монарха-благодетеля.
8
Для Александра это было, очевидно, какой-то своеобразной маниловщиной, мечтаниями, основанными на полном незнании российской жизни, в которой все ему представлялось подобным военным экзерцициям, где человек обязан делать все что придумают и прикажут начальники. А для Аракчеева? Понимал ли он всю ложь своих годовых отчетов, где показывалась никогда не существовавшая прибыль казны, в действительности не получавшей от военных поселений ничего, кроме страшных прорех? Допускаю, что, может, и не понимал, до того дошел в ставшем его натурой лицемерии, что даже мыслью не смел шагнуть дальше рабского придыхания:
— Раз государь хочет, значит так и будет.
И аккуратным, некрасивым почерком выписывал на докладах конфирмации: — «Провесть через строй батальона» сколько то раз, то есть дать сколько то тысяч ударов палками по спине солдата или мужика, которого под конец наказания повезут на дровнях уже бездыханного, и все будут бить и бить, за то, что осмелился усомниться в «благодетельности» нового учреждения. Да, случалось-таки, что осмеливались даже возражать, да не один, а десятки и сотни, как было в Высоцкой волости под Новгородом или на юге в Чугуеве. И всех гнали сквозь строй.
Особенно сильное впечатление произвели на меня кабинеты — Александра и через коридор от него — Аракчеевский. В кабинете императора Павел Алексеевич рассказал, что при первом посещении этих комнат, отделанных с обдуманной скромностью, Александр сказал своему другу: «Все у тебя прекрасно, любезный Алексей Андреевич, только потолки низковаты». И к следующему приезду монарха потолки всех трех его комнат поднялись на полтора аршина. Нужды нет, что оттого часть комнат в антресольном этаже сделались клетушками, в которых стоять нельзя... Или еще было: когда у государя заболела нога, ушибленная лошадью на маневрах, то к его очередному приезду Аракчеев приказал переделать одну из двух лестниц ведущих с садового крыльца: сделать ее ступеньки в два раза ниже, чтобы больному легче ступать. Правда, лестницы по сторонам крыльца стали несимметричны — так это еще лучше, скорей заметит государь сделанную переделку, крепче войдет в сознание, как граф угождает своему повелителю, как радеет об его удобствах верный раб.
Целая академия угодничества, лицедейства, исподволь внушающая монарху мысль, которую сам Аракчеев так удачно выразил, воскликнув с умиленными слезами на глазах, чмокая Павла I в плечо:
— У меня, государь, только Бог да Вы!..
И эта рабская преданность, выражаемая тридцать лет на разные лады, была основанием всей карьеры, была избранной раз навсегда ролью, личиной, которая приросла к коже, стала натурой. Когда потерявший всякое значение при новом царе, переживший смертный страх во время восстания военных поселян, карающая рука которых чудом не дотянулась до Грузина, Аракчеев умирал один, окруженный только слугами, откровенно желавшими его кончины, он приказал перенести себя на диван, на котором спал когда-то в этом кабинете император Александр и, глядя на его портрет, испустил последний вздох. Вот картина под занавес этой пьесы-биографии. Несомненно, до самого последнего вздоха, Аракчеев работал «на публику».
Ведь он положил в Государственный банк крупную сумму, которая с процентами составит премию тому, кто к столетию со дня смерти Александра напишет лучшую историю его царствования. Аракчеев любил и умел считать, на множестве его бумаг выстроились колонки цифр, писанных характерным почерком. Он знал, что в 1925 году положенная в банк сумма вырастет без малого до миллиона рублей. Он знал также, что в этой истории царствования, которая, конечно, будет панегирической, его имя неразрывно свяжется с Александром. Значит, это будет также история и его, Аракчеева. А раз премия идет от него же, так, неужто, автор решится осудить за что-нибудь преданного слугу, только разделявшего дела и заботы своего хозяина, и так его боготворившего, что даже умер под его портретом? А то, к примеру, место, где следовало бы по ходу рассказа изложить, как после убийства Настасьи, он, занятый следствием о мнимом заговоре на свою драгоценную жизнь, не поехал к Александру, настойчиво звавшему его в Таганрог — это место биограф-историк, в надежде получить его графскую премию, уж, наверное, сумеет обойти... Не вспомнит он и дерзкие строки не зря повешенного Рылеева «Надменный временщик...» Зато этот же историк обязательно опишет, как на столе в Грузинском кабинете императора, он, Аракчеев трогательно положил под стекло кусочки дерева и бархатной обивки от гроба, в котором тело «благословенного» ехало долгим зимним путем до Петербурга...
А собственный Аракчеевский кабинет был обставлен комплектом, помнится, березовой мебели очень простой, но красивой формы, обитой зеленым сафьяном — письменный стол, диван, кресла, стулья, кровать и умывальный столик. Кабинет и вместе спальня — единственная самому хозяину предназначенная комната во всем дворце, которая почти вслух говорила:
— Я простой человек, вот как скромно живу...
Но это был не только заказ графа для себя, а нечто большее: типовой гарнитур, предназначенный для всех генералов корпуса военных поселений. Такие делали в мебельных мастерских в Селищах при штабе гренадерского графа Аракчеева полка, образцовой по строю и по хозяйству воинской части, с которой началось устройство военных поселений в Новгородской губернии. Этот кабинет — весь на показ для современников, и для потомков. И сейчас продолжал говорить скрипучим голосом Аракчеев:
— Я живу прилично своему звания, но экономно и других тому же учу. Хочу, чтобы все под моей командой шло по предписанным правилам и разрядам. Всех генералов чтоб окружала и обстановка такая же одинаковая, по фасону и породе дерева, по цвету и блеску сафьяна. Штаб-офицерам назначена мной несколько попроще, а младшим обер-офицерам уже много проще... В единообразии, в подчинении всех и всего строгой иерархии, даже в мебельном отношения — есть наивысшая красота. Начальство имеет право в каждую мелочь жизни подчиненного проникать своим взором. Зато все так будет размеренно до вершков, строго, форменно, по ранжиру!
Как этакие аракчеевские правила проливали наверное сладостный елей на сердце Александра Павловича, воспитанного на Гатчинских, а потом всероссийских плацпарадах и маневрах, превращавших людей в неодушевленные предметы, вроде «типовой» мебели. Недаром же говорят «благословенный» император произнес однажды, смотря на замерший на параде строй гвардейцев: «Всем хороши, одно жаль — заметно, как дышат...»
В этой комнате П.А.Чернышев рассказал мне, что несколько лет назад музей-усадьбу осматривал весьма известный в то время в Новгородской области врач-психиатр Александр Александрович Фрикен, прямой внук много более в свое время прославленного, только не врачеванием, а жестокостью и тяжкими кулаками полковника, командира шефского Аракчеевского гренадерского полка, а затем, конечно, генерала фон Фрикена. Так вот, Фрикен-внук, знающий и скромный земский врач, редкостный бессребреник-человеколюбец, на старости лет впервые удосужился выкроить время для осмотра Грузина, хотя лет пятьдесят трудился в Новгороде. И, как вошел в графский кабинет, так и руками всплеснул — точь-в-точь, кабинет его деда виденный в детстве в имении в Крестецком уезде. Выйдя в отставку, генерал перевез туда из Селищей точно такую же «образцовую» мебель, — одно из дорогих сердцу воспоминаний службы под начальством всесильного покровителя, много лет доставлявшего ему за неукоснительное исполнение уставов и приказов чины, ордена, денежные аренду и «подарки по чину».
Так и шло: Аракчеев всем обязан царю, Фрикен и другие генералы-военнопоселенцы и командиры полков — всем только Аракчееву а не боевой, скажем, недавней службе, которая тут ни во что не ставилась. Тут в офицере ценилось другое. Недаром солдаты Аракчеевского полка прозвали своего командира Федора Карловича фон Фрикена — Федькой Кулаковым.
Выходя из Аракчеевского кабинета, Павел Алексеевич остановился и указал на пол: — Вот здесь, у порога, на войлочке часто слала Настасья. Не женщина, а шьян-фидель — собака-охранительница. Как и господин ее, любила некую театральность: — Только через труп мой доберутся до графа. Телом своим закрою, защищу, спите спокойно, ваше сиятельство… Что бояться врагов моему господину, пока путь им преграждает верная раба?
Потом мы обошли пустые комнаты верхнего этажа, где на фоне потрескавшегося штюка нежных тонов и мифологических фигурок росписи стен, паддуг и потолков, предстояло делать выставку о поселениях. Наконец, поднялись в также пустую комнату на бельведере. Отсюда Аракчеев, как пишут современники, любил в подзорную трубу наблюдать, прилежно ли работают в полях его крестьяне, не отдыхают ли где под кустами бездельники... Это, наверное, когда уже оказался без дел, на покое. А до того, поди, жадно ловил, когда покажутся на тракте от Чудова клубы пыли, и в них коляска жалующего в гости государя...
9
Обедать я пошел в сельповскую столовую, до которой проводил меня Павел Алексеевич, шедший по делам музея в какое-то местное учреждение. Кормили там так плохо, как бывает, наверно, только у нас в самых захолустных, плохо снабжаемых поселках. Понимаешь, конечно, что после отдачи начальникам положенного и того, чем насытятся служащие столовой с семьями, на обычных потребителей остается немного, и все-таки удивляешься, как эти крохи можно так попортить небрежностью и неуменьем. За обедом я разговорился на эту тему с соседом, как и я командировочным человеком. Он пояснил мне, что здешние жители в этой столовой не едят, — разве какие непутевые забулдыги, что на фабриках есть закрытые столовые и магазины, где продают только своим рабочим и служащим, а прочее местное население устраивается иначе — возится с огородами, заводят коров и коз. Вот и разгадка бедности Чернышевых — они тут никто, всем чужие люди, никуда не приписанные...
Когда мы шли в село, я. решил после обеда разыскать дом Замахиных и попытаться узнать что-нибудь о Шурочке и ее родных. Я понимал, что происходившее в начале 30-х годов великое переселение множества людей в поисках мест, где не помнят их даже самого скромного прошлого, возможно, выбило и Замахиных из Грузина. Ведь Шурочкиному отцу могли в те годы поставить в вину, что служил чем-то вроде приказчика у фабриканта. И все же, вдруг встречу ее лицом к лицу! Ведь возможно же!
Но еще не осилил какого-то блюда, состоявшего из мелко разрубленных позвонков, муки и затхлой картошки, когда за мной зашел Павел Алексеевич. Мне не хотелось при нем совершать свою экспедицию, объяснять, кого ищу, да еще на людях, неизбежно при его глухоте повышенным голосом, и мы вместе вернулись в усадьбу.
В бывшей гостиной гвардейца Мишеля Шумского за столом сидели Ирина Петровна и Люся. Они пороли и перекраивали какие-то ситцевые, широченные юбки, синие и коричневые в мелкий рисунок.
— Вот Петр Иванович, какие нам обновки прислал, — сказала со счастливой улыбкой Ирина Петровна. — Будет нам с Люсей по сарафану. Материала не жалели раньше, оборок-то сколько!
— А папе, глядите, какие сапоги богатырские! — добавил вошедшй Славик и вытащил из угла длинные, остроносые, с раструбами на коленях желтые сапоги на толстой подошве, больше похожие на ботфорты какого-то мушкетера, чем на современную обувь.
— Как у кота в сапогах! — засмеялась Люся.
— Они осенью мне отлично послужат, — сказал, явно очень довольный Павел Алексеевич,
Поднявшись со мной в мезонин, чтобы взять какую-то книгу, Чернышев рассказал о происхождении виденных только что предметов. В царское время при кафедре уголовного права Петербургского университета существовал музей, где хранились разные жуткие раритеты вроде игольчатых штемпелей, которыми клеймили каторжан, плетей и прочего касавшегося дореформенной, уголовной практики, а также собирались образцы работ арестантов, изготовлявшихся на продажу в тюремных мастерских. В 1920-х годах это собрание показалось ненужным в советском университете, и его передали Музею революции. Плети, кандалы, рогатки, клейма, как говорившие о системе наказаний феодальной России, взяли на музейный инвентарь, и некоторые из них поместили в экспозицию. А платья, сапоги, корзинки, рамочки и шкатулки, шедшие на рынок, с тем чтобы вырученными деньгами снабдить арестантов при выходе на поселение — все списали в хозчасть музея, в кладовой которой это имущество и лежало годами, вызывая проклятья завхозов, ибо занимало место и ни на что не годилось. Так вот добряк Буткевич придумал переслать Чернышевым то, что они могли сносить, хотя бы после переделки, добавив от себя какую то крупу и конфеты.
Трудности существования Павел Алексеевич принимал как нечто естественное, и тут же с несколько грустным юмором рассказал о свечах, которые сделал сам. Без них летом было бы совсем худо, керосина давно не подвозили, потому что фабрика работала на своем электричестве, а в поселках летом все рано ложатся. Но тут на пристани, грузчики разбили бочку с парафином, подобрали толъко крупные обломки, а остальное бросили. Это увидел Славик, который поблизости удил рыбу, и прибежал рассказать отцу. Они собрали все, очистили от песку и по старинной, из аракчеевской библиотеки, хозяйственной книге Павел Алексеевич сделал больше сотни свечей, макая толстые нитки в банку с растопленным парафином.
— Не так красивы, как фабричные, — закончил рассказ Чернышев, — но, верно, как раз такие, как бывали у небогатой помещицы вроде Настасьи Ивановны Коробочки… — последняя фраза дошла до меня уже через некое теплое облако, потому что, слушая, я привалился на походную кроватку…
Павел Алексеевич разбудил меня с такой именно, не совсем-то ровной свечей в руке, и пригласил спуститься вниз поужинать. И опять ели горячую картошку с зеленым маслом и пили чай. А потом Чернышев собрался идти закрывать на ночь внутренние ставни во дворце, и я попросил взять меня с собой. Музейные работники знают, какое своеобразное очарование приобретают в полутьме комнаты, которые видишь только днем. Павел Алексеевич зажег свечу в старозаветном четырехгранном жестяном фонарике, какие бывали на святочных изображениях бородатых городских сторожей с алебардами, взял связку ключей и мы пошли.
10
В липовой аллее было совершенно темно, — только у наших ног, на усыпанном листьями песке покачивался мутный кружок света от фонаря. Но когда добрались до дворца и вышли к его парадному фасаду, то оказалось, что за колокольней висит полная луна, залившая ярким светом крыльцо со львами и превратившая в силуэты собор и памятник Александру. Чернышев поставил на ступеньку фонарь и широким жестом обвел вокруг рукой. Я ждал, что он вспомнит что-нибудь касаемое Аракчеева или Минкиной, но он спросил:
— А помните, Владислав Михайлович, в «Венецианском купце» сцену перед домом Порции в Бельмонте?
Я не помнил. Чернышев стоял передо мной в свободной блузе, неторопливо и любовно произносил строку за строкой, слегка позванивая связкой ключей в опущенной левой руке и жестикулируя правой. И все эти движения повторяла его черная тень на белой стене.
Потом мы вступили во дворец и обошли все комнаты. Нет, когда идешь по делу да еще вдвоем, очарование необыкновенности почти начисто пропадает. Я светил фонарем, а Павел Алексеевич закрывал внутренние складные — каждая из трех досок — ставни и завинчивал их вверху и внизу болтами с шайбами.
— А, знаете, после чего сделаны эти ставни? — спросил он, когда мы вышли в вестибюль. — Летом 1922 года из музея ночью похитили серебряную колонку...
— На которой стоял мраморный бюст Александра? — спросил, вспомнив, я. — Но кто же, как?
— Одну минутку... Апре ву, месье, — Чернышев пропустил меня вперед. — Посветите, пожалуйста, я замкну и запечатаю. — Он закрыл одну за другой две двери с крыльца в вестибюль, и, распрямившись, продолжал: — Похитил колонку красноармеец квартировавшего здесь полка, до службы, как потом оказалось, вор-рецидивист, в полку нашедший себе сообщников... Выдавили стекло в красной гостиной бумагой намазанной медом, вытащили колонку, засунули в мешок, на лодке переправились за Волхов, а там уже ждала их троечная подвода, и поминай, как звали... Однако, сторож Матвеев, что тогда жил в подвале с женой, услышал шаги над собой, вылез на свет божий, обнаружил разбитое стекло и побежал в милицию. Позвонили в Чудово, оттуда утром прислали агента уголовного розыска с собакой. Когда обследовали место, собака сразу взяла след, но тут один красноармеец, что стоял в группе зевак, вдруг роняет кисет и рассыпает махорку, как раз под носом ищейки. Агент сразу — цап голубчика! Ясное дело, хотел отбить запах следа... Взяли его на допрос, он сознался, что был в компании, а те, мол, уже в Любани, в кузнице, что ли, на серебро колонку распиливают. Пока связались по телефону, пока тех арестовали, она уже в кусках оказалась. Так и сдали в финотдел, как лом драгметалла…
— А воров, какая постигла судьба?
— Судили, приговорили к чему-то... У воров хорошей судьбы не бывает.
Мы уже подходили к домику Шумского.
— А где же фуражка Александра, что лежала на другом постаменте? — спросил я.
— И ее помните? От нее колонку под бюст Александра переместили, а фуражка в фондах лежит, только ее при моем предшественнике моль сильно потратила...
— А портрет гренадера? Такой большой, в рост?
— Портрет гренадера Свиридова взяли в 1912 году на выставку в память столетия Отечественной войны в Москве, да так и не вернули. Он в Историческом музее говорят, находится. Как вы думаете, его можно было бы получить обратно?
Поднявшись в мезонин, я поскорее задул свечу. Надолго ли хватит изготовленных по рецепту Коробочки? Глядя на лунный свет, пробивавшийся за окном сквозь листву ближнего дерева, я думал о том, как странно, что утром, осматривая дворец, даже не вспомнил о тех предметах, что заняли внимание в детстве. А все потому, что Павел Алексеевич так живо рассказывал об отношениях Аракчеева и Александра. И еще стихи читает! Вот ведь, живет человек впроголодь, на одной картошке, почти что в нищете, а поглощен, нашел свое место на земле и, очевидно, по-своему счастлив.
Что Чернышев обладает актерским даром, я убедился еще раз на другой же день. Утром приехала группа ленинградских учителей. Они пробыли несколько дней в Новгороде и, проплыв полночи на пароходе по Волхову, завернули в Грузино на час-другой, уже усталые и расположенные только к беглому осмотру. Павел Алексеевич повел их прямо во дворец, хотя, как говорил мне, обычно начинал экскурсию с обзора усадьбы. А я воспользовался этим временем, чтобы без обязательных разговоров с ним еще раз осмотреть залы верхнего этажа. Промерил простенки, набросал планы — где двери, окна. Наметил естественный маршрут осмотра будущей выставки. А когда через час спустился вниз, то встретился с выходившей в вестибюль группой учителей. Теперь они уже хором просили Чернышева провести их в собор и по усадьбе. Он, улыбаясь, напомнил про единственный в сутки пароход, который отплывает к станции Волхов через полчаса. Но они ответили, что дачных маловишерских поездов много, а до Чудова они и пешком дойдут. Налицо была полная перемена настроения слушателей за совсем небольшой срок, и я решил присоединиться к группе. Ведь мне было приказано начальством прослушать экскурсию...
Что же, Павел Алексеевич был несколько многословен и, пожалуй, немного напоминал тетерева, потому что подолгу вовсе не смотрел на группу, а куда-то мимо, в пространство. Но то, что он сообщал, отнюдь не было пустым разглагольствованием. Факты, цифры, цитаты из мемуаров, читаемые по карточкам, в строгом порядке лежавшим в нагрудном кармане, характеристика событий, портреты людей, — все шло последовательно и гладко, к месту, все было умело смонтировано и мастерски произнесено. Зато как же его слушали! Пожилые и молодые педагоги — историки и литературоведы, математики и физики, буквально все смотрели ему в рот. После собора он провел их в парк, а затем возвратился к стоявшему рядом с дворцом флигелю Минкиной. Шел к концу четвертый час экскурсии. Усталые слушатели, увидев, что Чернышев оперся на крыльцо и вынул карточки с цитатами, расселись прямо на мостовой, между камней которой обильно проросла трава. А он, до сих пор упоминавший о Настасье только как о доверенной ключнице, жестоко тиранившей своих подначальных, здесь мазок за мазком создавал ее портрет. Он говорил о том, как постепенно она из наложницы стала первым лицом в вотчине, как, чтобы привязать к себе графа, симулировала беременность и рождение сына, которому купили подложные бумага на имя дворянина Шумского. Описал его трагическую судьбу — Пажеский корпус, где дети аристократов третировали бастарда ненавистного временщика, а также кутежи и бесчинства во время службы в гвардии. Потом перевод в Грузино и родившееся здесь презрение к тем, кого долго считал своими родителями. Безволие и все возраставшее пьянство, короткая боевая служба на Кавказе, ссылка в монастырь и смерть от белой горячки еще не старым человеком. И снова Павел Алексеевич вернулся к Настасье. Рассказал, как интригами и ложью удаляла от Аракчеева всех дворовых, которые когда-то пользовались его доверием, о долгой борьбе с приказчиком Антоном — бывшим дядькой графа. По старой поговорке «ночная кукушка дневную перекукует» — Настасья добилась его увольнения из Грузина.
А на детях этого ненавистного соперника — горничной Прасковье и поваренке Василии, которых неотступно держала при себе, Минкина не один год вымещала свою злобу, тиранила их жесточе других. Осенью 1825 года грузинскую дворню взволновало самоубийство старого заслуженного буфетчика Стромилова. Из его кладовой Миша Шумский брал себе лучшее вино. Конечно, графскому «воспитаннику» запрещалось давать спиртное, но попробуй, откажи такому! При ревизии оказалась недостача. Настасья все знала, но, покрывая Шумского, доложила графу, как о покраже сделанной Стромиловым. Аракчеев велел нещадно выпороть старика. А тот, не дожидаясь наказания, перерезал себе горло бритвой. — Раз на такое решился, так уж сначала бы ее прикончил, — думали дворовые. Но, конечно, только думали, здесь не говорили такого, все боялись быть подслушанными... Может, только Василий и Прасковья шептались об этом... Они-то друг другу верили.
11
Да, несомненно, стоявший перед экскурсантами невзрачный седой человек был недюжинным чтецом и актером. Перемена позы, поворот головы, движенье руки, — самые скупые средства, — и мы видели действующих лиц рассказа. Для нас он искусно играл то старого буфетчика, то юного поваренка.
...В эти дни особенно щедро сыплются наказания на безответную Прасковью Антонову. То ее секут за будто бы нехорошо выглаженную косынку, то Настасья обжигает ей щеку завивальными щипцами, то самолично обрезает косу — последний позор для девушки, при том ничем не заслуженный. Терпеть дальше, нет мочи... Все равно погибать от ее несносной злобы, — решается поваренок Василий, — так пусть издохнет прежде, а потом хоть до смерти и замучают, но меня одного.
И перед слушателями происходит смертельная схватка. Здесь, в комнате за этим открытым на мощеную площадь окошком борется с подростком раненная Настасья. Она зовет на помощь, хватает за лезвие занесенный над нею поварской нож. Но никто не услышит, никто не войдет, пока все не будет кончено...
Шесть часов утра. Настасья убита. Василий скрылся. На усадьбе суматоха — вызванные прислугой Шумский с домашним врачом осмотрели покойницу и убедились, что помощь бесполезна. Дворовые трепещут, ожидая графа. Ему навстречу верхом, чтобы сообщить страшную весть, поскакал грузинский голова Шишкин... И вот храп загнанной тройки. Первым в этот флигель вбегает посланный Аракчеевым, его долголетний адъютант, тридцатилетний генерал Клейнмихель. И первый его приказ — заковать всю дворню в кандалы. Он-то знает, что тут лучше переусердствовать. И еще заковывают, а уже прибыл Аракчеев. Он грозит небу кулаками, святотатствует, проклинает Бога, что попустил свершиться такому несчастью. Повязав на шею окровавленный платок домоправительницы, граф мечется перед закованными людьми и с пеной на губах кричит им:
— Режьте, убивайте и меня, изверги!
Как просто кричать такие слова, бегая перед раздавленными страхом людьми, среди которых к тому же не было единственного настоящего виновника случившегося, в тот час еще не разысканного...
А потом началось следствие. Им руководили двое превосходительств, старавшихся угодить всесильному графу — тот же Клейнмихель и Новгородский губернатор Жеребцов. Остроги переполнены. Допросы, порка, пытки, требования сознаться в заведомо не существующем заговоре на первого сановника империи. Двух чиновников, которые протестовали против сечения подследственных беременных женщин, не только выгоняют со службы, но и отдают самих под суд, как бунтовщиков.
И вдруг 19 ноября умирает император Александр, и у первого сановника земля закачалась под ногами... Скоро обозначится, что новому императору он вовсе не нужен. Хитер, слов нет, Аракчеев, а не предвидел такого оборота судьбы, не сумел снискать расположения молодого великого князя, который нежданно для всех, минуя старшего брата Константина, стал самодержцем. Одинокий, никому не нужный сидит Аракчеев в углу предцерковной залы Зимнего дверца утром 14 декабря 1825 года. Он приехал присягать, а тут во дворце суматоха, на площади бунт… И никто не подходит к этому угрюмому старику, с орденскими звездами и лентой, похожему на большую обезьяну в мундире. Фортуна от него отвернулась, и придворные не узнают страшного всесильного сановника, первого друга умершего царя. Его удел отныне — забвенье, тиранство в пределах своей вотчины, и смерть, о которой упомянет вскользь в своем дневнике Пушкин и, как эпитафия, стихи Рылеева: — «За зло и вероломство, тебе твой приговор произнесет потомство…»
Экскурсия была закончена фразами о том, что Грузино является памятником времен деспотизма крепостного права и свойственных ему жестокостей. Последовали долгие аплодисменты, и Павел Алексеевич с осунувшимся, но счастливым лицом подошел ко мне.
— Зачем вы ходили с нами? И так все отлично знаете...
— Устали? — спросил я.
— По правде сказать, очень, вся рубашка мокрая.
Чернышев смущенно улыбнулся. Я обнял его за худые плечи, почувствовал, что, действительно, его спина в испарине, и вспомнил одного старого актера говорившего, что каждый спектакль для тех его собратьев, которые честны, бывает обязательно и любовным свиданием, и Голгофой вместе.
Засыпая вечером в мезонине, я вспоминал, как Шурочка показывала мне усадьбу, как повествовала о том же, что снова слышал сегодня от Чернышева и как я пересказывал тогда по ночам все это своим товарищам. Когда говорил об убийстве Минкиной, они все трое повскакали, помнится, с коек и устроились на моей, чуть не сев мне на ноги. Где они теперь? Один, знаю, погиб на фронте, другой в ссылке, еще об одном просто ничего не известно... А где же Шурочка? Может, живет рядом?
12
Следующий рабочий день мы провели, почти не расставаясь с Чернышевым. Просмотрели все, что у него хранилось по кладовым: остатки библиотеки Аракчеева, его заказные издания, брошюры, описание собора, перечень всех расстояний в Грузинской вотчине от деревни к деревни в верстах, саженях, аршинах (кто еще такое выдумает?), инструкции о деятельности заемного банка и грузинским крестьянкам по домоводству и материнству, кое-какие видовые литографии, планы деревень и угодий. Мне нужно была ознакомиться со всем этим потому, что Павел Алексеевич предложил один зал будущей выставки посвятить грузинскому хозяйству, и я хотел понять, чем мы располагаем, и что следует искать в Ленинграде.
А во время перекуров — мой собеседник курил только самосад и обязательно выходил для этого на крыльцо, я постепенно узнавал историю его жизни, во многом типичную для русского интеллигента начала XX века. Дедушка Чернышева был крепостным какого-то помещика Тверской губернии отставного гвардейского офицера, находившегося в состоянии фронды к правительству Николая I. Именно поэтому, учредив школу для дворовых мальчишек, он дал им фамилии первых тогдашних сановников — у него оказались свои Левашевы, Чернышевы, Киселевы, Васильчиковы и Канкрины, которые с поклоном подносили барину платок, трубку или скакали форейторами при его выездах. Такой крепостной мальчик, ставший позже писарем в господской конторе, был дед Павла Алексеевича — первый Чернышев в этом роду. Сын его окончил уже фельдшерскую школу и служил всю жизнь в петербургской Мариинской больнице. Павел Алексеевич поднялся еще на ступеньку — он получил образование в одной из Петербургских гимназий и по желанию отца собирался поступить в Университет. Но в последних классах увлекся театром, стал декламировать в концертах, играть в любительских спектаклях и возмечтал стать актером. Споры с отцом, считавшим такую дорогу зазорной, привели только к тому, что Павел Алексеевич поскорее решил отбыть воинскую повинность, что и выполнил вольноопределяющимся в Выборгском пехотном полку в Новгороде. Вот тогда, между прочим, он впервые побывал в Грузине, летом, во время лагерного сбора, происходившего на Волхове, у Селищ. Отслужив год и, получив чин прапорщика запаса, он возвратился в Петербург. Не знаю, смягчился ли отец, но Чернышев поступил-таки в Императорское драматическое училище, которое и окончил в 1911 или 1912 году. Удачно играл два-три сезона где-то в провинции, на осень 1914 года получил желанный ангажемент в Петербург, мечтая показаться отцу. Но тут началась война. Всю ее он пробыл на фронте, был ранен, контужен. После февраля поручик Чернышев — наверное, тогда краснобай на бесконечных митингах — избирался делегатом какого-то фронтового съезда, по выборному началу командовал батальоном. В Красной армии прослужил с 1918 по 1922 год. Но от старой контузии постепенно усиливалась глухота, он не мог разговаривать по телефону, порой не ясно слышал собеседника. Демобилизовали. Дорога на сцену также оказалась закрытой — не слышал суфлера, не всегда впопад отвечал партнеру. Начал работать руководителем драмкружка. В этом качестве приехал на спичечную фабрику в Грузине, заинтересовался усадьбой, стал читать о ней, об Аракчееве. Тогдашний заведующий музеем жаждал найти себе замену, чтобы перебраться в Петроград. С 1925 года Чернышев встал на его место. Штат — трое сторожей и он — единственный научный работник, хранитель, экскурсовод и кассир вместе.
— Вот когда пригодились мои актерские навыки, моя память, — подвел итог своей эпопеи Павел Алексеевич.
— А вам хоть платят за экскурсии? — спросил я.
— Если приедут с нарядом из музея, то платят, к зарплате добавляют.
— А если без наряда? Таких ведь больше?
— Тогда и так... Не могу же я сказать, что не пойду с ними, если мне не заплатят. Только вы, пожалуйста, об этом в музее не поднимайте вопроса. А то еще запретят мне вообще водить, или опять потребуют экскурсоводов подготовить из местных учителей.
— А, правда, почему бы вам не попытаться — часть бы они водили, а часть вы, и всё за плату законную, здесь же оформленную, как в других музеях?
— Пытался! — махнул рукой Чернышев. — Ничего не выходит, не хотят они.
— Отчего же?
— Во-первых, настоящего интереса нет, а, во-вторых, летом от классов отдохнуть хотят и огороды у всех. Заготовка сена, дров, все вопросы важные. А еще то существенно, что экскурсии не регулярные, то целую неделю нет ни одной, то две подряд вожу.
Оставшись один после этого разговора, я опять стал думать о Шурочке. Конечно же, ее нет в Грузине. Такую любительницу местной старины Чернышев знал бы обязательно. Она-то, уж, наверное, водила бы экскурсии.
Вечером, когда Павел Алексеевич зашел наверх посидеть перед сном, я спросил, не знает ли семью Замахиных, с которой я когда-то был знаком.
— Из них остался только Алексей Иванович, — ответил Чернышев.— А вы, может, бедную Александру Ивановну знавали?
— Почему же «бедную»?
— А вам известно, как она погибла?
— А она погибла?!
Хорошо, что самодельная свеча тускло освещала комнату, да я еще пускал густые клубы табачного дыма.
Вот что я узнал. Шурочка так и не поехала больше в Петроград. Родители не пустили ее в следующем учебном году, боясь, что снова расхворается. А в эту зиму на спичечную фабрику приехал молодой инженер Ольшевский. Они познакомились, полюбили друг друга, женились, и летом 1922 года Шурочке пришло время стать матерью. Ольшевский настоял, чтобы она совершила это в Петрограде, где у него был родственник-акушер. Все сошло благополучно, родилась девочка, и счастливый инженер повез их обратно в Грузино. В Чудове ждала высланная с фабрики коляска, запряженная тройкой.
В это лето на уединенной грузинской дороге произошло несколько ограблений. Налетали пароконной подводой на пешеходов, а то и на крестьянские возы, обирали и уносились вскачь. И надо же было так случиться, что в этот именно день, когда Ольшевский и Шурочка с дочкой ехали в Грузино, засада из нескольких агентов угрозыска поместились под мостом на дороге. Дав приблизиться быстро катившейся коляске, они выскочили из своего укрытия и закричали, полагая, что, может быть, как раз несутся с промысла грабители. А кучер, приняв кричавших ему людей за тех же грабителей, ударил по лошадям и прорвался на мост и дальше. Вслед тройке раздалось несколько выстрелов. В цель попала только одна пуля — в голову Шурочке. Ольшевский едва успел подхватить ребенка, которого она держала.
— Я все это так хорошо знаю, — закончил Павел Алексеевич, — оттого, что Алексей Иванович у меня в драматическом кружке занимался и книги Александры Ивановны о Грузине мне все подарил. Она, знаете ли, несмотря на молодой возраст, была настоящим знатоком здешней старины.
— А девочка? — спросил я.
— Жива осталась. Отец через несколько лет женился снова, тоже на здешней барышне. Они все теперь в Ленинград переехали, Ольшевского туда перевели.
Когда Чернышев ушел, я задул свечу, но никак не мог заснуть. Ах, Шурочка! Что за нелепая смерть! И, неужто, на том самом мостике, где мы прощались? Или этих мостиков там несколько?
Я снова зажег свечу, и пока она не догорела, перебирал книги на этажерках — старые, зачитанные, но тщательно обернутые в синюю бумагу тома и отдельные журнальные статьи. И нашел на первых страницах нескольких надпись, сделанную ровным, аккуратным, так и оставшимся мне незнакомым почерком — «А.Замахина».
13
Я так разворошил стоявшее на этажерках и завалил книгами столик, что утром первым делом принялся рассовывать их обратно. За этим делом застал меня Павел Алексеевич.
— Порядочно собрал по Грузину, — сказал он, не подозревая причин моего интереса к его библиотеке.— Особенно, сами знаете, трудно подбирать нужные номера исторических журналов. За некоторыми целые годы гонялся. Как в командировку, так по букинистам. А многотомные — Богдановича, Шидьдера, Николая Михайловича — куда проще. На вес купил...
Да, было и такое время, когда эти авторы действительно шли на вес, кажется, по 40 копеек за килограмм. Я тоже купил их сочинения в то время на Литейном, в лавочке около ворот больницы...
Из этой первой деловой своей поездки в Грузино я помню еще, пожалуй, только один короткий разговор с Чернышевым, когда опять закрывали вместе дворцовые ставни. В этот день шел дождь, разыгрался ветер, много наломало сучьев в Меншиковской аллее, а когда прошли во дворец, в трубах выло, стонало, и внятно стучали печные дверцы.
— А вам не бывает жутковато одному ходить по дворцу ночью? — осведомился я.
— Нет, что вы... Во-первых, я не слышу призраков, — пошутил Павел Алексеевич, — во-вторых, разве старуху Матвееву, что в подвале живет, можно сюда послать? Она, действительно, со страху перед нечистью все не так сделает. А, в-третьих, после того, что видеть пришлось, такого ли бояться?
— Того, что на войне видали? — спросил я.
— И там, и в других местах, — ответил Павел Алексеевич.
Вскоре по возвращении в Ленинград рассказ Петра Ивановича Буткевича пояснил мне, что, вероятно, имел в виду Чернышев под этими «другими» местами. Рассказ этот был позже кое-чем дополнен самим Павлом Алексеевичем.
Если не ошибусь, до нового 1931 года Грузинский собор являлся действующим храмом, но ценное его убранство и утварь, заказанные Аракчеевым, и некоторые облачения находились на учете музея. Bсe значилось в особой шнуровой книге, хранившейся у Чернышева, и он вместе со священником раза два в год проверял это имущество.
Но вот, в новогодний поздний вечер к нему прибежал церковный сторож и сообщил, что приехали представители некоего учреждения, чтобы закрыть собор, и собираются тотчас вывозить в Чудово находившиеся в нем ценности дня сдачи там финорганам. Настоятель, приглашенный в качестве понятого, да и сторож, сказали им, что многое состоит на инвентаре Ленинградского музея Революции, но им не верят, и вот-вот станут складывать все на грузовик. Кое-как одевшись и захватив свою шнурованную книгу, Павел Алексеевич побежал в собор. А там уже хозяйничали отнюдь не бережные руки, очень решительно сдергивая с крюков лампады, вываливая в кучу подсвечники, запихивая в мешки потиры и евангелия. Чернышеву приходилось буквально вырывать из рук то, что ему положено было беречь. Он отстоял все, дождался, пока ночные гости уехали, запечатал собор своей печатью и ключ взял с собой. А утром, несмотря на то, что промерз в соборе до костей в своем единственном выношенном драповом пальтишке, выехал в Ленинград, явился в Музей Революции и подал обо всем подробный рапорт, поименовав должности и фамилии главных своих противников, описав иx поступки, обращенные к нему бранные выражения и все прочее, случившееся. Его успокоили, одобрили все действия и отпустили с миром. А через десять дней уже в домик Шумского пожаловали ночные гости, сделали обыск, арестовали Павла Алексеевича и препроводили в место заключения в Чудово, где еще через две недели он был приговорен к десяти годам лагеря за сопротивление властям. Перед отправкой из Чудова ему разрешили свидание с Ириной Петровной, а она тотчас уехала в Ленинград, чтобы передать все, что узнала от мужа в дирекцию музея Революции. И тут «черномор» Буткевич включился в эту историю. Узнав, что единственный трудно отводимый свидетель всего. происшествия (настоятель собора и церковный староста могли быть сочтены лицами заинтересованными) — старая музейная сторожиха Евдокия Петровна, простудившись в ту самую ночь, тяжело болеет, Буткевич выехал в Грузино. Здесь он учинил с соблюдением нужных формальностей запись у постели больной, не побоявшейся целиком подтвердить рапорт Чернышева. А когда оба эти документа, сопровождаемые ходатайством Музея Революции о пересмотре дела, не возымели действия в ленинградских инстанциях, Буткевич поехал в Москву и мобилизовал все свои старые партийные связи. Ездил он туда раза три — писал, ходил на прием к высоким лицам, доказывал и добился-таки правды. Через восемь месяцев, уже осенью, Павел Алексеевич не только был освобожден из лагеря, но и возвращен на прежнюю должность с выдачей зарплаты за время отсутствия, а некоторые деятели в Чудове получили нагоняй свыше.
Вот вам главка из этой повести с хорошим концом, как понимаете. увеличившая мое уважение к Буткевичу и еще больше к Чернышеву, с которым мы как-то незаметно подружились.
14
За зиму и весну я подготовил выставку, в которую входили различные графические и текстовые материалы, связанные с историей военных поселений и восстания в них. Портрет гренадера Свиридова Исторический музей нам не отдал, но удалось заказать манекен солдата, облаченный в подлинное обмундирование и амуницию одного из поселенных постов, с кремневым ружьем на плече и даже с боевыми медалями за 1812 год и Париж.
Подобрал я из музейных запасов еще стулья, столики и кое-что из бронзы 1820-х годов, чтобы придать характер эпохи залам верхнего этажа. Со всем этим имуществом в июне отправился в Грузино и провел там недели две, расставляя и развешивая привезенное, вместе с Павлам Алексеевичем и сторожихой Евдокией Петровной, которая уверяла, что манекен высоченного гренадера до крошечки похож на ее покойного мужа.
— В аккурат, такой же молодец был! — говорила она, утирая набегавшую слезу углом головного платка.
Я был так удивлен этим свидетельством, совсем не сходным с моей памятью, что обратился за разъяснением к Чернышеву.
— Фантази амурёз! И достойные люди имеют слабости, — философски изрек Павел Алексеевич. — Матвеев мне но плечо был. Шашнадцатая рота... Одно сходство, что медали до революции носил, как по фотографии можно судить. Но и те заслужены без пролития крови.
— А я сам слышал, как он про какие-то манчжурские сопки рассказывал, — усомнился я.
— Мюнхаузен, — Чернышев пожал плечами. — Впрочем, не следует удивляться, что такая достойная женщина, как Евдокия Петровна всю жизнь с ним прожила, — терпит же столько лет некоего непрактичного фантазера моя Ирина Петровна?
В это пребывание в Грузине я снова познакомился с тамошним парком, который в предыдущее лето оттеснило на второй план знакомство с дворцом. По сравнению с 1919 годом парк еще больше одичал. От цветников не осталось следа. Боковые дорожки почти совсем заглохли, пруды сплошь подернулись ряской и лилиями, на всех почти мостиках, перекинутых с островка на островок, были сломаны перила, так что переход по этим прозрачным плоскостям представлял значительное испытание нервов.
— Конечно, жалко мне такое видеть, — говорил Павел Алексеевич, показывавший мне парк, ожесточенно отмахиваясь веткой от комаров, — Но разум говорит, что всему этому суждено порасти травой забвенья... Устраиваю раза два-три в лето воскресники. Выйдет на полдня сотня школьников и фабричной молодежи, поскребут две-три аллейки, вот и все. А где взять л'аржан (деньги), чтобы чистить пруды? Ведь от них именно комарье-то чертово и разводится. Обещали, было, в Ленинграде на эпидемиологической станции помочь, но приехали, походили, головами покачали, да и уехали. Разве шутка такие работы...
— А при Аракчееве не было комаров? — спросил я.
— Думаю, были, но не больше чем в любом другом месте на Волхове. Ведь пруды при нем не раз спускали и чистили. Они проточные, прозрачные были, как мемуаристы пишут. Беседки тоже разрушаются, а у музея на их ремонт средств нет. Подпираю бревнами с добровольцами из фабричных знакомых. Суметь бы до конца пятилеток хоть дворец и собор в порядке сохранить. Словом, душа болит, хотя умом и понимаю, что невозможно в нашей глуши расходоваться на такое хозяйство, когда нет даже настоящего потребителя. Ближний центр — Чудово, а оно-то само пока вроде села. Твердят мне про парк культуры и отдыха. Так разве такой он должен быть? Куда на этом пейзаже разместить футболы, тиры, качели разные?
— А как до революции справлялись? — спросил я
— Тоже так себе. Но, конечно, квартирование полка многое облегчало Выгонят весною две роты с лопатами в парк — глядь все дорожки и вычищены, с плотов ряску косили на прудах, ремонтировали кое-что, не вандальствовали. Взяли военные инженеры да все домики на Невском проспекте и решили вагонкою обшить, умники — едва один последний отстояло Новгородское общество любителей старины... Но то — прошлое, а мне, верите ли, порой так тошно от своего бессилия, что глаза бы не смотрели...
Что я мог сказать Чернышеву, когда много лет подряд видел, как закрывали в Ленинграде Шуваловский, Бобринский, Строгановский, Шереметевский особняки, исторические комнаты Аничкова, Зимнего дворца, и многие, пусть второстепенные, памятники в пригородах — все эти Баболовские, Палеевские, Английские и Фермерские дворцы и дачи, как хирел огромный Гатчинский дворец, представлявший такую бесспорную художественную ценность. Объявить в 1918 году некий историко-культурный комплекс музеем было очень просто — сделали опись имущества, назначили минимальный штат — и готово. Но когда потребовались ежегодные ассигнования на ремонты, когда выяснилось, что оплата, вносимая посетителями, не покрывает даже каждодневных нужд этих музеев, тут и начались закрытия и распродажи так называемых «госфондов», то есть партия за партией снимаемых с инвентарей музейных предметов...
Примерно в середине работы над выставкой случилась заминка, — местный столяр испортил на производстве руку и задержал изготовление круглых длинных полок, которые мы клали на сохранившиеся под верхним карнизом крюки, чтобы, спустив с них бечевки, вешать окантованные гравюры, тексты, диаграммы. Образовалось дня три вынужденного простоя, передавать работу другому мастеру не имело смысла. Чтобы занять время, Павел Алексеевич попросил меня помочь ему проверить по описи предметы церковного облачения.
Делали мы это в антресолях, в комнатке выходившей низеньким окошком парк и другим полукруглым в вестибюль, к парадной лестнице. Вынимали из шкафа сложенные друг на друга стопой одежды, перебирали, сверяли написанные на подкладке номера со шнуровой книгой и укладывали обратно. А я при этом еще и любовался облачениями. На музейном учете их, помнится, состояло три комплекта на весь соборный причт — на двух священников, двух дьяконов, псаломщиков, служек и хор — фелони, епитрахили, омофоры, стихари. Один комплект, первый по времени создания, назывался Андреевским: собор грузинский Аракчеев посвятил Андрею Первозванному — местному особо чтимому святому и, к тому же, патрону своего отца. Этот комплект был сшит из серебреной парчи и зеленого бархата — таковы были цвета и материалы парадного орденского костюма Андреевских кавалеров. К слову сказать, Аракчеев так и не стал кавалером этого высшего в империи ордена, — многократно от наго отказывался, лицемерно уверял императора, что такой чести недостоин. Александр восхищался скромностью своего друга — сыщи такого второго генерала, чтобы отклонял высшую в империи награду — голубую ленту...
Второй комплект был вышит грузинскими дворовыми девушками и Настасьей — весь в цветочках, букетах с гирляндами зелени — гладью шелком. Очень искусно, но, по-моему, несколько измельченно и пестро. А третий, так называемый Александровский, малиновый с черным и с серебром, был самый красивый... Его Аракчеев заказал после смерти императора с тем, чтобы причт грузинского храма в этой одежде встретил прах царя в Чудове и в нем служил панихиду по усопшем. Времени на то, чтобы создать эскизы и выполнить облачение вполне хватило — покойного везли через всю Россию из Таганрога месяца три. Особенно удался художнику рисунок траурной тесьмы, охватывавшей все предметы. На ней чередовались скрещенные, обращенные вниз дымящие факелы и надпись: 19 ноября 1825 года. — Дата смерти Александра.
Я столь подробно рассказал, какого рода предметы тогда перебирали, желая отметить, что мы заняты были делом, непосредственного отношения к грузинскому дому и его давним обитателям, не имевшему, И вот, в разгар этой работы пришла Евдокия Петровна и позвала Павла Алексеевича вниз — какие-то приезжие просили показать дверец.
15
Так я остался на целый час один в антресолях. Некоторое время продолжал проверять, потом закурил и, держа в руке консервную банку, которой пользовался как пепельницей, подошел к окну в вестибюль и взглянул туда. Окно было закрыто, и большая муха билась о его стекло. Мне была видна шедшая в верхний этаж парадная лестница, роспись стены за ней — итальянские пейзаж с руинами, группами пиний и горами вдали. И правее внизу — часть двери в камердинерскую. Оттуда, верно, уж из красной гостиной глухо доносился голос Павла Алексеевича. Больше ничего не было слышно. Гудевшая у стекла муха и этот голос.
И, вдруг на меня напал страх. Мгновенно, до предела ясно представил себе, что я, стоящий здесь, замерев в неподвижности, и напряженно слушающий человек, совершил нечто такое, за что должно неминуемо последовать жестокое телесное наказание... Честное слово; у меня в эту минуту болезненно сжалось и застыло все тело, похолодела спина, и взмокли ладони. Я мучительно ждал, что меня позовут, изругают, пошлют на боль и стыд. И этот приказ отдаст сейчас кто-то, находящийся вон за той дверью, чей голос уже звучит в моих ушах...
Рука дрогнула, я уронил жестянку с окурками и пришел в себя. Зажег потухшую папиросу, затянулся, отёр вспотевший лоб. Экое наваждение! И с чего бы? Верно, оттого все-таки, что не раз говорили о жестокости, царствовавшей в этом доме. Но почему именно здесь, сейчас?
Я нахожу на это только один ответ. Видно когда-то, на том самом месте некто пережил что-нибудь подобное. Чем-то провинился и ждал, стоя, у этого окошка неминуемого наказания. И вот, что-то от его ощущений дошло до меня, оказавшегося здесь, может статься, в тот же час, при том же освещении, в такой же выжидательной тишине, и заставило ужаснуться и замереть, как замирал он, бедняга, этот неведомый мне дворовый человек больше ста лет назад.
Скажу еще, что за многолетнюю работу в царских дворцах, где случалось не раз проводить одному несколько часов, запершись в какой-нибудъ удаленной от людей комнате, я не испытывал ничего подобного. Бывало жутковато в полной тишине, в недвижных запахах истлевшего шелка мебельных обивок и портьер, паркетного воска, давно брызнувших из карманного флакона духов, в неслышном и все же ощутимом отзвуке давно выговоренных слов. Да, бывало, что захочется обернуться назад, нет ли кого там, за спиной, в этой полной тишине. Немного жутко — и только. Но страшно не бывало — никогда.
Признаюсь, я даже Павлу Алексеевичу не рассказал об этом. Зачем? Ему не бывает страшно, и, слава Богу. Я только спросил, когда он вернулся в антресоли:
— А что помещалось в этой комнате при Аракчееве?
— Здесь? Сервизная кладовая. Шкафы с фарфором и хрусталем стояли. А что?
— Так, ничего…
А сам подумал: наверно он, бедный, разбил что-нибудь в тот раз. Выскользнула из рук стопка тарелок, например...
А из того, что представлялось Павлу Алексеевичу страшнее, чем призраки, мне заполнился только один его рассказ. Когда однажды вечером, зайдя ко мне, Чернышев вспоминал лагерь — а все, кто побывали там или на войне, неминуемо до конца дней своих не могут отбиться от этих воспоминаний — я спросил, не остался ли там человек, с которым он сблизился, подружился?
— Остался, — ответил он, — только я, к сожалению, узнать о нем ничего не могу...
— Отчего же?
— Оттого, что туда можно писать только близким родственникам. А я таковым не являюсь...
16
И он рассказал, что по возрасту, по слабости, здоровья и, главное, за отличный каллиграфический почерк (здесь в виде иллюстрации этого почерка надо дать фрагмент письма Чернышева к В.М. — М.Г.) его в лагере посадили в канцелярию. А рядом сидел другой писарь, ранее его прибывший и в предыдущую зиму жестоко простудивший ноги на землекопных работах. Это был ленинградский священник какой-то_церкви на Васильевском острове. Они с Павлом Алексеевичем быстро сошлись и по-братски делились всем — и едой, и горем своим, и рассказами о близких. У отца Алексея в Ленинграде осталась только жена. Ему было лет сорок, ей около тридцати. Отец Алексей жил убеждением, что страдает за веру, за сан, за любовь к нему прихожан. И, не менее крепко верил, что его Клава понимает такие мысли и чувства и разделяет их.
И вот в середине лета получилось известие, что она, эта Клава, благодаря редкой настойчивости, добилась разрешения приехать в лагерь и видеться с мужем, прожить где-то около целую неделю. А разлучили их уже года два, так что истосковался отец Алексей, казалось, до предела. Приехать Клава должна была, не прямо в их лагерь, а на некий пункт управления, верстах в шести-семи, где помещалось более высокое начальство, и откуда вела дорога по лесу. Проселок этот особенно хорошо знал Павел Алексеевич, потому что два раза в неделю ходил туда с канцелярскими бумагами и почтой. Был он — старый пехотинец — на ногу легок, педантично точен в делах и, понятно, ценил до крайности возможность пройтись одному лесной дорогой.
Так вот, в некий погожий день, придя на пункт управления, Чернышев застал там бледную, миловидную женщину в черном платочке с большой корзинкой и заплечным мешком. Начальник сказал, что это жена такого-то, то есть отца Алексея, и надо довести ее до мужа. Павел Алексеевич ухитрился позвонить по телефону в свой лагерь, в канцелярию и как-то иносказательно, будто о делах, сообщил своему другу, что сейчас не один выступит в обратный путь.
Полдороги они прошли вдвоем, — он нес ее корзину и рассказывал про мужа, она жадно слушала, хотя, очевидно, едва тащила свой огромный мешок. Впереди дорога немного заворачивала и не была видна дальше, и вдруг женщина схватила Павла Алексеевича за руку:
— Слышите? Слышите? — спросила она шепотом, задохнувшись от волнения. Он прислушался. Сначала ничего — верно по глухоте. Наконец и до него дошло. Кто-то в лесу, далеко, как безумец, голосил непрерывно только одно слово: «Клава! Клава! Клава!» А потом из-за поворота выбежал отец Алексей. Он собственно не бежал, а ковылял на больных ногах, опираясь на клюку из последних сил, с натугой переставляя разношенные валенки, из которых не вылезал и летом. А, выскочив из за поворота, увидев ее, от торопливости еще упал, охнул, но поднялся и опять побежал, хромая, припадая на обе больные ноги. И Клава тоже рванулась вперед, забыв про мешок, бегом, лётом, птицей и, наконец, охватились, обнялись, припали друг к другу, замерли что-то бормоча, плача, стеная...
— А я, — рассказывал Павел Алексеевич, — остановился и отвернулся в лес. Потом сел у дороги и стал свертывать цигарку. А сам весь трясусь и тоже плачу. Сердце разрывается за них, да еще думаю: — Доживу ли, что Ирина Петровна моя сюда прорвется...
И губы у него тряслись и теперь, при рассказе мне через столько лет.
— А потом что было? — спросил я.
— Потом? Сначала самое хорошее. Он-то, отец Алексей подкормился ею привезенным, начальству нашему кой-чего поднёс, лекарством каким-то, что тоже привезла, ноги натер — словом ожил человек, засиял счастьем на неделю. Потом она уехала. Писала, обнадеживала, что скоро начнет просить о свидании на следующий уже год. А тут нежданно пришло мое освобождение. Странное, знаете, чувство. За себя без памяти рад, а перед товарищами чего-то даже совестно. Ведь все клянутся, что не более моего виноваты. Конечно, записал адрес Клавдии Васильевны, чтобы побывать, рассказать про отца Алексея.
Приехал в Ленинград, явился к Петру Ивановичу, заступнику своему. Он как отец родной — у себя ночевать оставил, в ванне отмыл, подарил брюки суконные, на другой день выдали деньги, бурки, полушубок новый. Накупил кое-чего Ирине Петровне, детям. Но как ни торопился в Грузино, однако просьба товарища — и поехал под вечер на Васильевский остров.
Застал ее дома. Комнатка маленькая, в первом этаже, холодная. Из прежней квартиры ее, как лишенку выселили,– не соглашалась с отцом Алексеем развестись. И вещей почти нет — кроватка, комод, стол да голые стены. Схватилась, было, меня чаем угощать, да, и расплакалась — не в чем. Кроме хлеба да кипятку, ничего нет. Кель мизер! Тут я узнал, что все оставленное ей после конфискации распродала на ту поездку. И еще, что хоть бухгалтерские курсы кончила, а на работу никуда не берут. Сидит ночным сторожем со свистком у магазина. Мерзнет и трусит в темноте. Я ей про отца Алексея рассказываю, а самому жалко ее ужасно. Но чем поможешь? Стал уже прощаться, когда в окошко постучали, а потом в коридоре смех и топот. Входит, девица веселая, надушенная, шубка нарядная. Мне кивнула и зовет Клаву в кинематограф. Та ей говорит, что не хочет, и вот я от отца Алексея приехал.
— Так верно и гражданин поддержит, — девица, не смущаясь, отвечает, — что тебе развлечься очень полезно...
Я был в затруднении… Что отвечать? Но Клава живо ее выпроводила, как оказалось, школьную подругу свою, и я у окна сидя видел, как та с двумя морскими командирами под ручки пропорхнула мимо дома. Думал, было, в тот вечер Петра Ивановича насчет Клавы просить, но ведь и он против жестоких законов бессилен... что ж его расстраивать без толку?
А через год, примерно, наведался я в тот же дом на 4-ой линии. В комнатке Клавы темно. Нашел двух дворничих, которые сгребали снег с панели. Одна объявила, что выслали попадью, как нетрудовой элемент.
— Куда же?
— Известно куда, за 101 километр. А вы кто ей будете?
Я хотел, было, сразу уйти — кто не знает, какую вторую службу дворник исполняет... Но тут другая и говорит:
— Что ты брешешь, Шурка? Это с 20-ой квартиры Розину на 101-ый отправили, в Будогощь, а из 1-ой квартиры попадью моряк за Мурманск куда-то увез, замуж взял.
Павел Алексеевич помолчал, разгладил усы и закончил задумчиво:
— Вот и не знаю, какому варианту мне больше хотелось бы поверить…
17
Когда выставка была открыта, я перед самым отъездом в Ленинград сходил-таки на кладбище. Пошел один, и, побродив немного, разыскал могилу Шурочки. Постоял около, прочел на кресте «трагически погибла». Рядом были могилы отца и матери. Я вспомнил, как она мечтала вырваться из Грузина, увезти брата и родителей, не ложиться в эту землю. Вот судьба...
«Курировал» я Грузино всего два года, съездил туда, кажется, еще один раз, а потом меня вместе с коллекциями, который хранил, перевели опять уже в третий музей, и официальные связи с аракчеевскими местами прекратились. Но Павел Алексеевич, бывая в Ленинграде, заходил к нам, дружил не только со мной, но и с моими женой и дочкой. Радовали его всегда, пожалуй, только дети. Люся и Славик росли добрыми, честными и учились исправно. А в музее Революции все складывалось для хранителя Грузина не очень-то благоприятно. Там сменилась вся дирекция, новым, более молодым людям, присланным «из сфер» Чернышев был чужд и мало понятен: седой, усатый чудак, говоривший длинно, вставлявший к чему-то французские слова и плохо слышащий даже начальников. Да еще «бывший царский офицер». Удивительно, как крепко этот ярлык держался на многих людях и делал их на всю жизнь несчастными, потому что в устах многих деятелей звучал, как призыв к подозрительности, возвышенно именуемой «бдительностью» и к особенно легкому обвинению в любом грехе. Они, эти деятели, не хотели знать, что офицерами в 1914-1917-х годах состояло в России без малого полмиллиона молодых мужчин. Не хотели знать, что всех, кто получил образование не менее четырех классов тогдашней средней школы, принудительно посылали в военные училища и школы прапорщиков, потому что война с Германией требовала огромной массы младших офицеров. Зато эти советские деятели затвердили, что царское офицерство составило ядро Белой армии, и не желали помнить, что едва ли, не столько же недавних офицеров служило в первые годы после революции и в Красной армии, создавало ее и руководило ею в боях, гибло на фронтах и в тифозных лазаретах. Разве можно стереть в настоящей правдивой истории советских вооруженных сил имена Брусилова, Каменева, Свечина, Шапошникова, Бонч-Бруевнча, Тухачевского, Якира, Василевского, Егорова, Уборевича, Говорова, Толбухина, Новицкого, Карбышева, и тысяч, и тысяч других, носивших когда-то галунные погоны царской армии. Возьмите советские словари 1920-30-х годов и перебирайте имена руководящих участников Гражданской войны — так и замелькают бывшие подпоручики, прапорщики — Щорс, Дыбенко, Лазо, Бубенец, Фабрициус... А скольких там не упомянули? Почему-то нет в этих наших справочниках даже таких героев, как расстрелянный в Ямбурге белыми за отказ перейти к ним на службу бывший генерал Николаев, как похороненный на Марсовом поле бывший корнет Гагрин или зарубленные махновцами бывший полковник, а затем командир боевой курсантской бригады Мартынов. Удивительно короткая наша официальная память даже на доблестных покойников!
Так вот, ярлык «бывший царский офицер» висел и на Павле Алексеевиче. То, что он был в 1917 году поручиком, помнили всегда, а что с 1918 по 1922-й честно служил в Красной армии, считалось неважным, естественным, и было забыто. В 1940 году его сияли с работы в музее-усадьбе Грузино, на счастье без порочащих формулировок и назначили на его место некоего товарища Черемных, более подходившего по анкетным данным для работы на идеологическом фронте. Я убежден, что не виси на Павле Алексеевиче упомянутый выше ярлык, будь он до революции, скажем, учителем физики или бухгалтером, увлекшимся историей, работал бы он до самой войны, и оттого государству случилось бы меньше убытка. Я никогда не видел товарища Черемных, но, интересуясь судьбой Грузинского имущества, знал еще во время войны, что его эвакуация была проведена буквально в последний момент перед приходом немцев, и в фанерных ящиках или вовсе без упаковки, что предложение жившею в Грузине Чернышева помогать при укладке и отправке, было отвергнуто. — Как можно доверять уволенному работнику такое важное дело?!... А вдруг по злобе навредит?!.. И результат оказался тот, что половина ведшей затонула в Волхове, недалеко от Грузина вместе с баржой, которую разбомбил немецкий самолет, а в эвакуации, в Уфе, товарищ Черемных был отстранен от должности в связи с какими-то неблаговидными поступками, и грузинское имущество передано в хранилище ленинградских пригородных дворцов-музеев. Да, все, кто знал Павла Алексеевича, могут сказать уверенно, что работай он по-прежнему в аракчеевской усадьбе в июле-августе 1941 года, эвакуация и всё дальнейшее прошло бы иначе.
И дальнейшая судьба Чернышева сложилась не очень-то счастливо. Эвакуировался он с семьей в Казахстан. Там Славик после 9-го класса был мобилизован и направлен в военное училище. Люся, которая в 1941 году окончила школу и поспела только зачислиться в Ленинградский медицинский институт, в Казахстане стала работать в канцелярия какого-то прииска. Там же нашлась должность и Павлу Алексеевичу. Ирина Петровна кружилась дома — вечный ее удел матери и хозяйки, — стряпала, стирала, латала, копала огород. И еще, конечно, день и ночь тревожилась за Славика, который к тому времени был уже на фронте. И осенью 1944 года они получили из части извещение, где говорилось, что лейтенант Чернышев, Вячеслав Павлович, «пал смертью храбрых» где-то в Польше. Оплакивая его, покинули Казахстан, перебрались поближе к родным местам, в Бежецк, который миновала чаша военного разорения. Павел Алексеевич стал заведовать местным музеем. Тайком друг от друга, он и Ирина Петровна плакали о Славике.
Все это рассказал мне Павел Алексеевич сначала в письмах, а потом, приехав в Ленинград покупать для своего музейчика картон, рамки, чучела грызунов и птиц, завалявшиеся в магазинах наглядных пособий с довоенного времени. Никогда не забуду одной его ночевки у нас в тот приезд. Мы улеглись в моей узенькой комнате почти рядом, — я на диванчике, он на составленных креслах и табуретках. Когда я уже погасил свет, он сказал, что вот, мол, теперь если бы не война, Славик кончил бы университет. Выговорил это ровным, громким, невыразительным голосом — он еще больше оглох за эти годы. Сказал одну фразу и смолк. Я решал, что засыпает, набегавшись за день, и порадовался, потому, что стенки были тонкие, и голос его мог разбудить соседей по квартире.
А он помолчал и снова заговорил:
— Я, знаете, даже стихи сложил в бессонные ночи...– Так и сказал «сложил». Вообще, после эвакуации он стал говорить много провинциальнее и вовсе без французских словечек. Еще пауза и начал читать нараспев:
Мой сынок склонил головушку
В чистом поле под кустом
И, теряя быстро кровушку,
Позабылся вечным сном...
Строф было, кажется, три, и все такие же вполне дилетантские. Но как же хватало за сердце, звучавшее в них горе!
Мы долго лежали рядом, молча, курили, вздыхали. Потом он сказал все так же громко:
— Нынче подбирал для музея репродукции с картин. Одну бы я вовсе не печатал. Знаете «Вечная слава павшим героям» Богородского. Там моряк убитый очень красиво флагом закрыт, на первом плане офицер щеголеватый со множеством орденов на одном колене вроде как молится, а главное — мать убитого над телом с этаким просветленным лицом и с сухими глазами... Посмотрел бы он, этот живописец, на Ирину Петровну, послушал ночью бормотание её... «Славушка, мой, Славушка…»
18
На другой день Павел Алексеевич уехал в свой Бежецк, и вскоре, представьте, случилось настоящее чудо. Пришло известие, что Слава жив, более года лежит в госпитале под Москвой после тяжелой контузии, от которой потерял память и речь. Теперь все понемногу восстанавливается. Но не сразу нашли родителей — ведь Слава знал только Казахстанский адрес. Сначала под его диктовку писали медсестры, потом сам известил о скором приезде. И вот приехал. Радость и новые слезы украдкой — домой вернулся двадцатилетний инвалид… Но упорством в лечении и в учебных занятиях Слава преодолел болезнь и через год поступил в фельдшерское училище. Отлично кончив, два года практиковал близ Бежецка. А потом командировка в Мединститут. И здесь учился отлично.
С Павлом Алексеевичем мы виделись в последний раз в 1953 году, примерно за год до его смерти. Высох, сгорбился, отрастил седую бороду, но глаза светились радостно.
— Вот бы отец мой, фельдшер, гордился, что Славик через год станет врачом!
А Грузино?... Грузина, как я писал в начале этого рассказа, больше не существует. В нем с 1942 года засели немцы, обратив в укрепленный плацдарм вытянутую вдоль Волхова возвышенность, на котором стояла Аракчеевская усадьба. Осенью 1943 года мне в осажденном Ленинграде позвонил по домашнему телефону некий майор и от лица генерала Штыкова осведомился, соглашусь ли я вылететь на Волховский фронт, прочесть офицерам лекцию об исторических и художественных ценностях Грузина. Я ответил согласием и предупредил на работе о возможности такой поездки. Провел несколько вечеров, обложившись книгами, составлял конспект лекции. Но в назначенный майором день он не позвонил мне во второй раз — очевидно надобность в моих знаниях отпала.
Возможно, в это самое время наша авиация беспощадно бомбила Грузинскую усадьбу — к чему тут лекции? Но бомбежки ни к чему не привели. По мере разрушения наземных построек, немцы все глубже закапывались в землю, строили железобетонные укрытия. И не ушли до тех пор, пока общая обстановка на фронте не решилась ударами нашей армии под Волховом в январе-феврале 1944 года.
Весной дирекцией Музея Революции я был приглашен участвовать в комиссии по определению ущерба, нанесенного государству гибелью музея-усадьбы Грузино. 26 июня мы, пять членов комиссии, поехали поездом до Чудова и пешком прошли по знакомой мне дороге. По ней тогда никто не ездил, все мосты были взорваны немцами при отступлении, и в нескольких местах мы огибали закопанные в землю танки, игравшие роль дотов, обстреливавших равнину.
К тому времени я уже видел сожженные или разбитые авиабомбами и артиллерией дворцы Петергофа, Павловска, Царского Села и Гатчины, видел руины Новгорода и родной мне Старой Руссы. Но все же, то, что открылось нам в Грузине, поразило меня.
Три огромных груды, вернее кургана из битого кирпича с торчащими кое-где обугленными бревнами или обломками чугунных решеток, обозначали места собора, колокольни и дворца. А за ними серо-коричневой стеной стояли тысячи деревьев парка, поднявших к небу засохшие, безлистные, голые ветви и как бы взывавших о помощи или о мести тем, кто их погубил. Густая сетка окопов и ходов сообщений, прорытых немцами, и наши бомбы и артснаряды изранили корни и стволы. Всё умерло, всё засохло. Мы почти молча обошли место усадьбы и часть парка, держась знаков безопасности поставленных минерами, и, не встретив ни одного человека. Жить здесь было совершенно негде.
На обратном пути взобрались на развалины собора. Местами сохранились куски его стен двух-трех метров высоты. Перепрыгивая с одной горы битого кирпича на другую, добрались до того места, где, примерно, были могилы Аракчеева, Настасьи и памятник Павлу. Мне хотелось найти и взять на память какой-нибудь осколок. Но здесь я не нашел ничего. Кирпич, штукатурка, расщепленные балки. Зато на другой стороне этого отвала поднял кусок, величиной с ладонь, красно-коричневой полированной яшмовой доски от памятника гренадерам. Его я храню до сего дня, как память о Грузине.
Возвратившись в Ленинград, мы составили акт о невозвратной гибели музея-усадьбы. Я написал статью о ней в журнале Ленинград. При этом имел место мелкий но, думаю, характерный эпизод. Цензура потребовала заменить слова «грузинский хозяин», иной формулировкой — «хозяин села Грузина». Мои возражения, что статья о Грузине, так этим одним словом и называется, не помогли...
19
И вот чем я хочу закончить свой рассказ. Мне хорошо известны пригородные ленинградские дворцы-музеи, я много бывал в них, любовался ими в разное время года и при различных освещениях, отчего впечатление от памятников настоящего искусства делается более глубоким и многообразным. Без преувеличения могу сказать, что гибель пригородов была для меня тяжким горем. Таким тяжким, в сравнении с которым не шла даже гибель близких людей. Я потерял на войне родного брата и нескольких дорогих друзей, печаль о которых не пережил до конца и сегодня, через четверть века. Но все-таки мне всегда казалось, что гибель людей на войне представляет собой извечный закон, раз люди по природе своей смертны. А гибель памятников искусства противоестественна и ужасна, и ее никак и ничем не оправдать. Сокровища, рожденные усилиями тысяч творцов, неповторимые произведения их вдохновенья и труда никогда не возродить. В полную адекватность реставрированного на месте пожарища тому, что стояло здесь до войны, я не верил и не верю. Конечно, разрушенное надо восстанавливать, но это не более как модель подлинного памятника в том же размере.
Так вот рядом с этими чувствами мое отношение к гибели Грузина оказалось иным, менее болезненным. Думаю, дело здесь не в том, что погиб ансамбль по художественной ценности меньший, чем творения Растрелли, Ринальди или Камерона. Нет, нет, стасовская колокольня и скульптуры Мартоса относились к куда менее известному, но подлинно золотому фонду русского искусства, а все остальное к отличным образцам усадебного зодчества. Но царские дворцы были менее индивидуальны, что ли, не столь ярко окрашены личностями своих былых хозяев. Любуясь ими, вы могли забыть, для кого и в каких условиях создавалось все это, и просто радоваться, что есть на свете нечто, столь прекрасное. А в Грузине забыть об Аракчееве было положительно невозможно. Его мрачная, сутуловатая фигура, тяжелый взгляд зеленоватых глаз, как бы принужденная ухмылка тонких губ стояли за каждым предметом им заказанным. Грузинские красоты невозможно было оторвать от памяти их хозяина, диктовавшего зодчим и скульпторам свою волю, свои вкусы, свои чувства. Над Грузином даже в самые солнечные дни всегда сумрачным облаком лежала та ненависть, которой десять лет окружали это место все лучшие русские люди 30-х годов XIX века. «Гнездо проклятого змия» — писали тогда о Грузине. Тысячи людей думали о нем с ненавистью и презрением, как о логове ненавистного всем временщика, желали ему провалиться сквозь землю. Так уж, если чему-то было суждено погибнуть в огне войны, то именно этой усадьбе.
Следует ли сожалеть, что больше не существует памятник так неразрывно связанный со злобой, обманом, лицемерием, ложью и деспотизма? Стоит ли тратить силы и средства чтоб возродить его? По-моему, нет! Пусть его руины порастут травой забвения...
А о давнем его хранителе Павле Алексеевиче я вспоминаю нередко и всегда с уважением и нежностью. Достойный был представитель многострадальной российской интеллигенции, нищего и по-своему доблестного нашего цеха музейных работников. Добросовестный, скромный, добрый человек, да еще и смелый.
И о Шурочке тоже иногда вспоминаю. Это воспоминание стало теперь как ласковый шепот, все еще слышный через полсотни прошедших лет…
1966-67 г.г.
Опубликовано в книге «Хранитель: В.М.Глинка. Воспоминания, архивы, письма»
(СПб, Издательство «АРС», 2006, c. 18–126, ISBN 5-93572–201-1, тираж 1000 экз.)
В сетевой публикации пока отсутствуют фотографии.