Летние дни 1980–81 гг.
Эльва — Каменка.
(Опубликовано в книге
«Хранитель: Статьи, письма, проза»
(СПб, Издательство «АРС», 2003, c. 240–260,
ISBN 5-900351-41-6)
В сетевой публикации пока отсутствуют
некоторые комментарии и все фотографии.)
Шесть лет назад по просьбе троюродного брата Алексея Алексеевича Булатова я записал и переслал ему все, что знаю о его и своих предках Булатовых. Сам Алеша, расставшийся в 1940 году не по своей вине с отцом в Таллине вскоре после прихода туда советской власти, не удосужился раньше по юношескому эгоцентризму расспросить о предыдущих поколениях Булатовых, но, придя к старости, заинтересовался ими и хотел передать полученные от меня сведения сыну, тогда учившемуся в студии МХАТа.
Тогда же Алеша просил меня записать все, что я знаю о Глинках. Я обещал приготовить ему такой рассказ, но все откладывал за другими делами, а в августе 1976 г. Алеша умер, и писать стало будто бы не для кого. Однако у меня есть племянники и внуки, которых такие сведения могут заинтересовать. Есть и молодые друзья, которые, прочтя эту записку, яснее поймут мои недостатки, вкусы и писания. Наконец, этот рассказ дает возможность записать, что знаю о жизни моего отца, которого до сих пор, став более чем на десять лет старше возраста, в котором он скончался, я продолжаю считать лучшим человеком из всех, кого знал, и к тому же типичным русским интеллигентом своего времени. Ведь в это время интеллигент был не обязательно разночинцем по происхождению. Дорогой мне образ отца мне хотелось бы запечатлеть здесь хотя бы самым несовершенным доступным мне образом.
Первые русские Глинки
Благодаря родословной росписи, приведенной кн. Лобановым-Ростовским в 1-м томе его «Русской родословной книги», мне известно, что русское ответвление польского шляхетского рода Глинок идет от некоего Викторина Владислава, оказавшегося богатым землевладельцем — «вотчинником» на Смоленщине во времена, когда эти места принадлежали «короне Польской», при переходе их в середине XVII века под русскую державу весьма разумно принявшего православие и уже с именем Якова Яковлевича пожалованного царем Алексеем Михайловичем в стольники.
Пошедшее от него потомство так расплодилось, что мой прадед оказался пятиюродным братом великому композитору, то есть их общим предком в четвертом колене являлся тот же Яков Яковлевич. По той линии, в которой девятым коленом являюсь я, сыном Якова Яковлевича был Андрей, который тоже был стольником, что соответствовало примерно камергеру последующих двух столетий. Но сын его (Григорий — М.Г.) значится в родословной только прапорщиком смоленской шляхты, зато следующий мой предок, некий Богдан (1734–1810) служил уже немало лет, ибо достиг чина полковника Смоленского драгунского полка. Этот мой прапрадед (четвертое поколение русских подданных) несколько более мне известен по читанной в юности объемистой (страниц около 100 убористого писарского почерка) копии апелляционного прошения в Сенат его невестки Анны, рожденной Ройчевич, по поводу раздела имущества полковника Богдана, состоящего из более чем 800 душ мужеска пола крестьян с соответственной мерой земли. Прошение это было составлено в 1817 году поверенным моей прабабки, очевидно, судейским чиновником губернским секретарем Чернобуровым и весьма подробно описавшего «несправедливые поступки вотчинника полковника Глинки», который, имея трех сыновей, отказал все свое недвижимое и движимое имение младшему из них — прапорщику милиции, т.е. ополчения 1807 г. Ивану, обделив двух старших помногу служивших офицеров — «участников многих кампаний». Служили они где-то вне Смоленской губернии, а «прапорщик милиции» проживал неотступно при отце и был женат на «вольноотпущенной» т.е. в прошлом крепостной женщине. Эта особа в жалобе писанной Чернобуровым, изображена не только ловкой особой «кругом обошедшей свекра», не только все почти имущество и немалый капитал отказавшего ее супругу и детям их, но чуть не чародейкой, приворожившей к себе старого полковника. А может и того похуже по части способов привлечения к себе его привязанности. Писано было, что она обольстила сына, а дальше и отца своей «телесной красотой». Каково оно было в действительности заключить, разумеется, трудно, но прапрадеду моему отставному драгунскому капитану Дмитрию Богдановичу, умершему в 1816 году в возрасте 53, лет досталось одно сельцо Коптево с деревенькой в 40 душ обоего пола и незначительной мерой земли. Находилось это верстах в 30 от Смоленска поблизости от возникшей впоследствии жел.дор станции Пересветово. Сам капитан почему-то против такой несправедливости не протестовал. Впрочем, в прошении содержались намеки, что он боялся отцовского гнева и надеялся на то, что брат Иван после смерти родителя добровольно с ним поделится, чего не воспоследовало — полковник умер в прежнем... (неразборчиво — М.Г.) только в 1810 году. Но вдова Дмитрия Богдановича тотчас после кончины мужа начала «тягаться» за наследство при помощи бойкого пера своего поверенного Чернобурова и упоминания при этом множества статей закона. Получив отказ в губернской инстанции, она адресовалась в Сенат. Заверенную копию с этого прошения я и читал в старорусском отцовском доме, где все сгорело с другими фамильными бумагами трех поколений, что мне особенно жалко.
Замечу здесь, что хотя сообразительный Викторин Владислав не затруднился обернуться Яковом Яковлевичем, но, судя по родословной, шесть поколений моих предков женились только на польках-католичках и даже, очевидно, оба сына капитана Дмитрия Богдановича в детстве были католиками, потому что в родословной значатся Адамом и Константином-Иосифом-Бернардом, но, став офицерами, именовались только Матвеем и Константином Дмитриевичами. Пришлось ли им, меняя религию, пройти через церемонию, или дело обошлось проще, этого не знал и мой отец.
Константин Дмитриевич Глинка (1805–1859)
История определения обоих мальчиков в 1-й Кадетский корпус рассказана моим племянником Михаилом Сергеевичем в его повести «Водяной знак», что, не скрою, кажется мне безвкусным превращением семейного предания в историко-бытовой анекдот, развлекающий читателя. К тому же это затрудняет мой рассказ, предпринятый для немногих с целями, мне кажется, более серьезными. Однако расскажу эту историю, как слышал от отца, пересказанную ему дедушкой со слов самого прадеда.
До 11 и 12 лет сыновья капитана несколько лет лежавшего в тяжелой болезни, «коей захворал на Дунае» (так упоминалось в апелляции, т.е., очевидно, во время турецкой войны 1806–11 гг.) учились чему-то дома, иначе сказать, росли чистыми недорослями. Летом 1816 года, в начале которого скончался Дмитрий Богданович, поблизости от Коптева пролег путь одного из вояжей императора Александра. День его проезда совпал с престольным праздником в церкви, стоявшей близ почтовой станции, где перепрягали лошадей в коляске государя и его свиты. Смотритель станции был еще накануне предупрежден фельдъегерями о проезде высоких особ, чтобы приготовил нужное число отборных лошадей. От смотрителя весть разнеслась по окрестным помещикам, которые съехались, чтобы хоть издали взглянуть на своего государя. Услышав благовест, призывавший к обедне, Александр Павлович пожелал посетить храм. На паперти его встречал священник с крестом, притих хор, а господа дворяне поспешили занять места по сторонам дорожки, по которой шел император, и отвешивали ему поклоны или делали реверансы, а он милостиво кивал в обе стороны.
В числе благоговейно взиравших на Александра была и вдова Глинка с двумя сыновьями. Когда свита прошла мимо, мой прадед шепнул матери, что видел, как с груди царя что-то блеснув, упало в траву. А когда высокие проезжие особы вошли в церковь, он побежал и принес серебряный, с одной стороны плоский меч, длиной в палец. (Это была часть шведского высшего военного ордена меча, который Александр всегда после 1814 года носил под звездой Андрея Первозванного. Звезда Первозванного была как бы перевита синей эмалевой лентой — то была часть высшего английского ордена подвязки с девизом. Соединение этих трех наград и белый эмалевый крестик Георгия IV степени император неизменно носил на любимом им скромном вицмундире Кавалергардского полка. Именно в таком виде император пожелал быть изображенным Доу).
Когда царь вышел из церкви и направился к уже стоявшим на дворе готовым к пути коляскам, моя прабабка, набравшись храбрости, пересекла ему дорогу, ведя за руку Константина-Бернарда, и, сделав самый глубокий реверанс, какому была обучена, протянула оброненную регалию, сказав, что ее поднял в траве ее сын. Взяв в руку серебряный меч, государь милостиво осведомился, кто она.
— Вдова капитана Глинки, здешняя помещица, ваше императорское величество.
— А почему же ты, мой друг, еще не учишься? — обратился император к мальчику.
— У нас протекции нет, ваше величество
Должно быть, он не раз слышал такое объяснение своего пребывания в деревне.
— Я буду твоей протекцией, — улыбнулся император и, обернувшись, приказал: — Волконский, запиши мальчика в один из кадетских корпусов.
— А у меня еще есть братец. Вот он там стоит, — указал смелый Константин.
— Говори же, как его зовут, — еще раз великодушно улыбнулся император. — Запиши братца, Петр Михайлович, — приказал он и отнесся к вдове, передавая ей обратно серебряный меч. — А вы, сударыня, возьмите этот знак и вручите его сыну на память о сегодняшнем дне. Но только тогда вручите, когда он станет офицером.
И улыбнувшись обомлевшей от восторга вдове, государь пошел дальше, а князь Волконский задержался, чтобы записать, опять же со слов моего прадеда, имя и отчество капитанши и название сельца.
Как говорит семейное предание, госпожа Глинка всю последующую жизнь сожалела, что не имела при себе прошения на высочайшее имя о тяжбе со свекром, чтобы тут же, пав на колени, вручить его государю, которому, как она уверяла, понравилась лицом и обхождением, хотя сказала ему всего одну фразу. Но, как уверяла, нисколько при том не сробела, как и ее сынок.
Через несколько месяцев пришел приказ доставить мальчиков в Петербург в 1-й кадетский корпус, где они и оказались кадетами одного класса.
Встреченная мной в делах департамента уделов заверенная копия послужного списка Константина Дмитриевича, которую, естественно, я переписал для себя, говорит, что родившийся в 1806 году и поступивший в корпус в 1817, он окончил таковой весной 1825 с производством в прапорщики гренадерского саперного батальона, что говорит о его отличных успехах и скромном достатке — ни в гвардию, ни в кавалерию он не вышел. С этой же отборной частью Константин Дмитриевич участвовал в турецкой войне 1828-29 гг., отличился при ведении апрошей и минных галерей под стенами осажденных Варны и Силистрии, и за оказанную неустрашимость получил чин подпоручика и ордена Анны 3 степени и Владимира 4 степени с бантом. Казалось, судьба явно улыбалась молодому офицеру — в 1830 г. он был произведен в поручики — за пять лет два чина и два ордена, из которых Владимир считался особенно почетным. Молодому офицеру его давали только за выдающуюся храбрость, а тем, кто не имел потомственного дворянства, он давал таковое. Но в 1831 году батальон направили в Вильно, чтобы укрепить город на случай штурма его повстанцами. Они на город не напали, но поручик Глинка познакомился с красивой юной шляхтенкой Евелиной Осиповной Завадской, влюбился в нее, сделал «пропозицию», получил согласие, но при этом родители невесты, польские патриоты, поставили условие, чтобы он вышел навсегда из военной службы ненавидимого им Николая I. Очевидно, любовь была сильна, может и материнская кровь заиграла, потому что Константин Дмитриевич согласился, поставив, однако, условием, что их дети будут православными. Должно быть, он не хотел ставить их в то двойственное положение, в котором оказался сам — в послужном списке он значился то православным, то католиком. В 1832 году отставка была принята, и повенчавшиеся молодые уехали в Коптево, которое им уступил навсегда брат Матвей на неизвестных мне условиях. Тот продолжал военную службу и женившийся с хорошим приданым и родством на княжне Прасковье Друцкой-Соколинской, начал другую линию Глинок, о которой кратко упомяну много позже.
Уход навсегда с военной службы Константин Дмитриевич отметил довольно своеобразно. Когда, окончив корпус, он получил отпуск и приехал в Коптево повидаться с матерью и показаться ей и соседям в эполетах, она отдала ему серебряный меч — подарок императора Александра. Для пришивания его к мундиру меч был снабжен двумя колечками — на головке рукоятки и на конце лезвия. Отломив первое из них, Константин Дмитриевич превратил знак шведского ордена в своеобразный нательный крест. Но как нательный крест он был великоват и, главное, края его были остры. Прадед носил его несколько лет на рубашке под мундиром. В пожилые годы он рассказывал, что немало красовался таким особым крестом перед товарищами-офицерами. Но, выйдя в отставку, это царское благословение на ратную службу приходилось снять, однако расстаться с ним вовсе не хотелось. В это время тесть (Иосиф Завадский — М.Г.) подарил жениху, а, может быть, уже и мужу своей дочери небольшое настольное зеркальце для бритья в серебряной оправе. Оно было овальное с откидной подставкой сзади. На довольно узкую рамку спереди наверху была помещена красивая тонкая золотая монограмма «К.Г» под дворянской короной. И вот на заднюю сторону рамки этого зеркальца Константин Дмитриевич заказал припаять меч, подсветив его контур золотым кантиком и положив на подобие щитка с золотыми же гвоздиками по контуру. Зеркало разбилось в 1856 году незадолго до смерти Константина Дмитриевича, и Евелина Осиповна подарила его опустевшую рамку моему деду Павлу Константиновичу, когда он приехал к ней показаться уже офицером. А дабы сохранить эту реликвию, перенес и меч и монограмму на серебряный портсигар, который дошел и до меня. Рамку же со следами монограммы и щитка с мечом, я много раз видел в детстве среди домашнего серебра. А потом, как и многое другое, это было сдано в Торгсин на лом. Да простит мне читатель отступление, но этот портсигар единственный предмет прадеда, дошедший до меня, да еще с мечом, бывшим когда-то на груди Благословенного — правителя с судьбой, не менее трагической, чем у его отца и преемников.
Дети Константина Дмитриевича.
В росписи Лобанова-Ростовского указано пять сыновей и две дочери Константина Дмитриевича и Евелины Иосифовны. Я смог добавить в нее еще двух дочерей. Все эти девять детей прожили до вполне зрелого возраста, но могли быть умершими в детстве, как часто тогда бывало. Естественно, что с такой оравой детей отставному поручику и мелкопоместному дворянину трудно было сводить концы с концами, и в средине 1830-х годов Константин Дмитриевич вновь поступил на службу помощником управляющего Смоленской удельной конторы, в каковой должности пребывал лет десять, пока эта контора не закрылась за малым количеством удельных земель в губернии и соответственно малым от них доходом.
Не знаю, получили ли образование барышни — вероятно, учились в каком-нибудь смоленском частном пансионе, а вот пять сыновей: Дмитрий, Павел, Федор, Иосиф и Михаил были помещены в Морской кадетский корпус, который и окончили. Почему именно в Морской, а не один из сухопутных? Мой отец смутно помнил со слов деда, что какое-то знакомство существовало у Константина Дмитриевича с И.С.Нахимовым — братом Севастопольского героя, долголетним инспектором Морского корпуса, тоже мелкопоместным смоленским дворянином. Так не он ли помогал этому «устройству»? Краткое прохождение братьями службы сообщено «Общим морским списком». Старший Дмитрий, был произведен в мичмана в 1856 г., 16 лет от роду и по этому поводу, да, кажется, еще по делам заклада имения Константин Дмитриевич приезжал в Петербург, где снялся на фотографию с четырьмя сыновьями, (пятый болел скарлатиной в корпусном лазарете) и с племянником Матвеевым. О последнем я буквально не знаю ничего, кроме фамилии, и того, что это был студент университета — одет соответственно в мундир и волосы у него длиннее положенных военным. Это единственное, дошедшее до меня изображение прадеда в виде седоголового господина с очень добродушным выражением круглого лица в седых же бакенбардах. Одет он во фрак с миниатюрным Владимирским крестом и медалью за турецкую войну в петлице. Дмитрий Константинович сидит рядом с отцом во всем блеске новенькой мичманской формы — в мундире с шитым золотом воротником и огромными эполетами, с саблей и шляпой под рукой. На груди его медаль, полученная во время учебного плавания гардемарином за участие в тушении пожара в Лиссабоне, в чем принимали участие команды военных кораблей, стоявших на рейде. Остальные братья в кадетской форме.
Через год после этой поездки в Петербург прадед мой скоропостижно умер всего 51 года от роду, и Дмитрию Константиновичу, отлично учившемуся в офицерском классе Морского корпуса — предшествовавшего Морской академии — пришлось выйти в отставку и уехать хозяйствовать в Коптево. О его жизни я мало что знаю, разве только то, что старшим сыном его был известный в свое время ученый — академик-почвовед Константин Дмитриевич (1867–1927). Федор и Иосиф Константиновичи послужили недолго и ушли по своему желанию в отставку лейтенантами. О судьбе Иосифа я ничего не знаю, Федор же занимался сельским хозяйством, но не в Коптеве, а где-то поблизости. Я с детства помню какие-то брошюры, которые он писал, со странной формой наименования автора «хуторянин Федор Глинка». Помню и его фотографию с двумя братьями моряками, уже штаб-офицерами, снятую в Кронштадте, куда он приезжал к ним в гости. Здоровяк с седеющей окладистой бородой, одетый по-барски в сюртук с атласными отворотами, крахмальное белье, полосатые брюки. Михаил Константинович служил всю жизнь на флоте, много плавал и умер в Кронштадте холостяком 45 лет в чине капитана 1-го ранга. Судя по фотографии, он был красивей всех братьев, кроме того, добр и щедр на подарки племянникам — моему отцу и дяде, которые его очень любили.
Павел Константинович Глинка (1844–1902)
Я намеренно пропускал своего деда Павла Константиновича, о котором, естественно, знаю куда больше, чем о его братьях. Он родился в 1844 году, окончил корпус в 1862, но производство в мичманы было задержано созданием промежуточного чина — корабельного гардемарина, в каковом он проплавал полтора года и только 20 лет стал полноправным офицером, во время кругосветного плавания. Я помню фотографии, снятые в каких-то экзотических странах в... (неразборчиво — М.Г.) и несколько чудной форме — все, как у мичмана, но на правом плече вместо эполета виток из золотого шнура с аксельбантом азиатского (? — М.Г.) образца. Плавал он на клипере «Джигит». В так называемой Запасной комнате отцовского дома в Старой Руссе над диваном висела довольно большая фотография в светло-коричневых тонах — красивый трехмачтовый кораблик на фоне берега с низкими постройками. Внизу на паспарту надпись выцветшими чернилами: «Клипер Джигит на рейде в Нагасаки». Потом дед плавал по Амуру на пароходе «Америка», ведшем обследование берегов и фарватера этой реки под командованием контр-адмирала П.В.Козакевича.
К этому времени относится эпизод, о котором мой отец услышал только в 1913 году летом от одного из товарищей деда по корпусу, адмирала А.А.Ирецкого. Этот эпизод, вероятно, во многом определил дальнейшую жизненную дорогу Павла Константиновича. Я случайно присутствовал при этом рассказе, привлеченный в кабинет отца необычной для Руссы фигурой краснолицего седого моряка в белоснежном кителе с золотыми погонами, на которых были вытканы три черных орла. А эпизод был вот какой. По поводу какой-то аварии «Америка» застряла на всю зиму довольно далеко от Николаевска, и все офицеры съехали на берег в этот городок, где существовало и морское собрание, и библиотека, и семейные дома офицеров и чиновников, и лавки с товарами на все вкусы. На корабле оставался вахтенный начальник, механик и караул матросов с унтер-офицером, которые сменялись каждый месяц, кроме бедного механика. В то же время на «Америку» была прислана команда каторжан — плотников, слесарей, кузнецов, выполнявших какие-то ремонтные работы. Когда Павел Константинович сменил на корабле одного из товарищей-офицеров, к нему явился староста каторжан и просил их расковать, так как в кандалах трудно работать, особенно лютой зимой — что под железо ни подкладывай, все равно холод пробирает до костей. При этом староста давал честное слово, что если их раскуют, то ни один каторжник не убежит, а работа пойдет куда скорей. Дед расспросил его — каторжник, бывший солдат, убил, встретив в кабаке, зверя-фельдфебеля, истязавшего всю роту. Павел Константинович поверил, и велел на свой риск расковать всех, да еще прикинул из своего небольшого жалованья десять или пятнадцать рублей на мясо для артели. За месяц ни один не сбежал, а работы, естественно, много подвинулись к завершению. Перед тем, как на смену должен был придти другой офицер, староста вновь пришел к деду, благодарил его и просил замолвить слово, чтобы вновь не заковывали. Но приехавший пришел в ужас, от того, что каторжане ходят без цепей, и, не смотря на советы Павла Константиновича, приказал всех тотчас заковать. Дедушка уехал в Николаевск и через неделю пришел рапорт адмиралу от сменившего его офицера, что сбежали двое каторжных, потом еще двое. А деду на квартиру подбросили пакетик, в котором лежало... (неразборчиво — М.Г.) искусно выточенное из железа кольцо-печатка с его вырезанными инициалами. Дед хранил его до конца жизни, но не говорил, откуда оно, и отец с братом предполагали, что это матросская поделка-подарок.
Зимовку в Петропавловске-на-Амуре (вероятно, в Николаевске — М.Г.) дед всегда вспоминал с благодарным чувством. Адмирал Казакевич предоставил офицерам «Америки» полный отдых, и всякий из них проводил время по своему вкусу. Павел Константинович запоем читал книги из библиотеки Морского собрания. Впервые в жизни не учебники, не классиков, не журналы, а серьезные сочинения по истории, крестьянскому вопросу и публицистику. Память адмирала Козакевича дед высоко чтил, считая его образованным, разумным и справедливым начальником. Может быть, отчасти такое мнение сложилось и оттого, что, как рассказывал далее А.А.Ирецкий со слов адмиральского флаг-офицера, когда сменивший деда на «Америке» вахтенный начальник стал жаловаться при докладе, что каторжники сбежали потому, что подготовили побег, когда их расковали на месяц по приказу мичмана Глинки, адмирал ответил:
— Однако при Глинке они не бежали, а при вас ушло четверо и в оковах. Взыскивать с вас не стану, хотя имею на то полное право, как с начальника караульной службы на корабле. Но на другого офицера свою вину сваливать нечего. Каторжники тоже люди.
Добавлю еще, что альбомчик с видами берегов Амура, снятый в плаванье, дед бережно хранил, и это второй из принадлежавших ему предметов, кроме ... (неразборчиво — М.Г.) фотокарточек, которыми я владел до прошлого года, когда передал в Военно-Морской архив.
В начале 1870 года уже в чине лейтенанта Павел Константинович был отправлен в Петербург, «курьером», везя отчет своего начальника о плавании по Амуру. Прикомандированный здесь по письму Казакевича к флотскому экипажу, он закончил подготовку к экзаменам в Военно-юридическую академию, которые вскоре и сдал вполне успешно. Ирецкий в своем рассказе связывал этот шаг с впечатлением от каторжников на «Америке» и с ...(неразборчиво — М.Г.) сибирских наблюдений. В этом же году дед вступил в брак с Анной Алексеевной Булатовой, дочерью к этому времени давно умершего полковника артиллерии Алексея Мироновича Булатова, окончившего тоже 1-й кадетский корпус, что и его отец, но на два года раньше.
Одновременно с моими дедом и бабушкой, но в другой церкви, кажется, в Колпине Алексей Алексеевич Булатов, единственный ее брат, сочетался браком с девицей Еленой Константиновной Глинка — одной из четырех сестер деда, приехавшей из Коптева на свадьбу брата и здесь в две недели решившая свою судьбу. По законам православной церкви такие браки запрещались, но в обход этого закона оба брака совершились одновременно в различных населенных пунктах, как бы без ведома друг друга. Но даже скромный брачный пир у них был общим.
Насколько мне известно, брак деда и бабушки был счастливым и спокойным. Анна Алексеевна была на 8 лет моложе мужа. Она окончила Патриотический институт на 10-й линии Васильевского острова, и я помню фотографию, запечатлевшую 12 или 14 юных девиц, одетых в закрытые платья с донельзя перетянутыми талиями и широкими кринолинами юбок, окружающих почтенную седовласую даму — начальницу института.
Среди родичей Анны Алексеевны существовали два или три брата Бубнова, доводившихся ей кажется, троюродными братьями, почти ровесниками и всегдашними приятелями. Все они были юные пехотные офицеры, окончившие Константиновское училище. Когда дед еще не сделал предложение, но дело явно шло к этому, кузены Анны Алексеевны втайне от нее «испытать» лейтенанта. Вероятно, этим занятием хоть отчасти руководило и скрытое соперничество в мужестве между сухопутными силами и моряками. «Испытание» произошло на даче, кажется, в Парголове. Каждый из четверых молодых офицеров должен был пройти по всей длинной средней аллее местного кладбища — шагов триста-четыреста в полночь в глубокой августовской тьме и вернуться к воротам, сосчитав шаги в полголоса. В двух местах на пути были положены железные обода от колес телеги, слегка обмотанные тряпками. Расчет был построен на том, что наступив на обруч, идущий получал неожиданный удар по ноге около колена и либо вскрикивал от неожиданности, либо сбивался со счета. Сначала по условленному пути прошли два подпоручика братья Бубновы, знавшие против каких, хотя и слабо, но все же видимых памятников лежат обручи. Затем пошел Павел Константинович. Пехотинцы превратились в слух. Негромко и непрерывно считая, лейтенант прошел путь туда и назад и подошел к ожидавшим его держа в обоих руках по обручу.
— Спасибо, господа, что вы их обвернули тряпьем, — ровным голосом сказал моряк.
И вечный мир был заключен.
Судя по фотографиям и рассказам отца Анна Алексеевна была всегда очень худенькая, скромная и сдержанная в словах и поступках. Папа не помнил, чтобы его родители повышали когда-нибудь голос. Сдержанность считалась признаком хорошего воспитания. Жили всегда очень скромно, потому что Павел Константинович с юности и до кончины держался незыблемого правила укладывать расходы в жалованье, а приданого за бабушкой не было почти никакого — ее матушка, вдова полковника Елизавета Александровна владела деревенькой Романово в Крестецком уезде Новгородской губернии, куда меньшей, чем Коптево. Несколько дошедших до меня фотографий деда и бабушки в их квартирах показывают крайнюю скромность обстановки. Никаких ковров и картин, немного мебели на сверкающем паркете, белые полотняные шторы, книги в шкафах и на столах, цветы в горшках и кадках, несколько фотографий на стенах — выпускные группы, корабли, на которых плавал дед, памятник Глинке в Смоленске.
По службе дедушка шел ровно. В 187? году окончил Военно-юридическую академию по 1-му разряду и переведенный в морское военно-судебное ведомство служил следователем, а потом судьей в Петербурге и в Кронштадте. В 188? году переименован из капитанов 2 ранга в подполковники по адмиралтейству. В конце 1880-х годов у бабушки открылся легочный туберкулез. В это время дед был уже полковником, жалованье его повышалось, два раза Анна Алексеевна ездила в Ниццу на два-три месяца. Но поездки давали только краткие отсрочки, и в 1892 году она скончалась, когда уже оба сына ее были студентами.
Что я знаю о служебной и духовной жизни деда, о его характере? Очень немного. То, что он был серьезным и объективным юристом, что ему поручали ответственные следствия. Помню рассказ отца опять же со слов дедушки о его товарищах по корпусу, а затем по военно-морской юстиции Василия Николаевича Васильева о том, как произведя многомесячное очень кропотливое следствие о злоупотреблениях каких-то портовых чинов в Архангельске, дед своеобразно обеспечил себя результатом своего труда. Когда дело стало явно клониться к обвинению нескольких лиц, занимающих видное положение, дедушка получил по почте ряд анонимных писем с угрозами изувечить его вместе с его вестовым и с требованием сменить выводы следствия. Дабы ничем не зависеть ни в чем от местного морского начальства, дед перед отъездом из Петербурга просил командировать с ним из флотского экипажа здорового и сильного грамотного унтер-офицера испытанной честности, который бы служил ему в Архангельске курьером, относя тому или другому лицу запросы по делу, приглашения к следователю, а также прислуживал ему за денщика. Сообразно характеру поручения унтер-офицера в экипаже вооружили палашом и револьвером, с которыми он не расставался, выходя на улицу. За несколько дней до отъезда, дед стал наносить должностным лицам прощальные визиты и делать дорожные закупки всегда в сопровождении этого конвоира, как бы демонстрируя страх за свою жизнь, вызванный грозными анонимными письмами. А уже выезжая из города на почтовой тройке — им до Вологды предстояло ехать санным путем — приказал остановиться у почтамта и отправил страховым казенным пакетом на имя главного военно-морского прокурора в Петербурге тщательно зашитые в холстину и, сверх того, в клеенку и запечатанную его личной печатью объемистую пачку старых газет. Мол, побоялся везти сам после ваших угроз. А все подлинное производство следствия оставил в это время в чемодане, в санях под охраной вооруженного унтер-офицера. Проехали они вполне благополучно, но страховой пакет дошел до прокурора с большим опозданием, холст был вскрыт, а новая клеенка запечатана набекрень сдвинутой печатью.
Дед вел следствие по нашумевшему в свое время делу о бое парохода «Веста» с турецким военным кораблем в 1877 году. Дело это началось с анонимного письма в военно-морское судебное ведомство, обвинившее командира «Весты», капитана 2-го ранга Баранова будто бы раздувшего в донесении вовсе не столь блестящий бой и получивший за это Георгия IV степени и... (неразборчиво — М.Г.) Ведя следствие по этому делу, дед проникся уверенностью, что доносчик — бывший старший офицер «Весты» — С.В.Рожественский, также награжденный названным орденом Георгия, но в это время получивший абшид от некоей кронштадтской дамы, предпочевшей Баранова. В маленьком морском мире этого города все всё знали и презирали Рожественского и почти точно предсказывали Цусиму, когда впоследствии узнали, что тому поручили вести эскадру в бой.
Вел дед еще не менее громкое дело о злоупотреблениях по службе главного штаб-доктора Буша. Уже будучи генералом ездил в Афины разбирать какой-то конфликт между нашими, английскими и греческими моряками. Последняя должность, которую он занимал до отставки в 1901 году, была председатель Севастопольского военно-морского суда.
Знаю еще, что в чине полковника дед несколько лет преподавал законоведение в Морской академии, и эта работа ему очень нравилась. У отца хранились конспекты лекций, писанные четким убористыми почерком Павла Константиновича.
Главное удовольствие деда составляло чтение, преимущественно исторических сочинений. Большая часть его библиотеки осталась у брата отца дяди Леши, в квартире которого он скончался, но я помню несколько десятков томов со скромной наклейкой «из книг дома Глинок». Из них назову «Илиаду» в переводе Гнедича, изданную еще в 1850-х, «Историю Римской империи» Гиббона, «Историю Юлия Цезаря» Наполеона III, «Историю Фридриха Великого» в переводе Федора Кони и с великолепными иллюстрациями Менцеля, три тома монографий Костомарова. Вероятно, три последние издания (семь томов Гиббона я не смог одолеть) оказали немалое влияние на мое пристрастие к истории.
Дедушка был убежденным поклонником реформ1860-х годов, и с горечью переживал «поправки» к ним правительства Александра II и, особенно, Александра III. Но при этом начисто отрицал положительную роль террористических актов, предрекая, что их успех поведет только к усилению реакционных мер правительства. Убийство Александра II пережил, как горестное для себя событие и как политическую ошибку революционеров. Он отрицательно относился ко всякому проявлению революционного начала, не веря в его положительный результат для страны, и считая, что постепенная эволюция экономики приведет народ к более справедливому распределению богатств и сотрет классовые различия. Очень привязанный к нему мой отец говорил, что если бы дед прожил дольше, и не умер в 58 лет, то для него было бы трагедией дожить до 1905–1906 гг. и оказаться обязанным судить революционно настроенных матросов Черноморского флота. Он любил матросов, как любили крестьян и... (неразборчиво — М.Г.) обездоленных социальным строем лучшие интеллигенты 1860 годов, и в то же время долг заставил бы его судить их по жестоким законам военно-морской службы, не отступая от присяги.
— Я не знаю, что бы он сделал, — говорил мне отец, — Как человек верующий в Бога, он, вероятно, не решился бы застрелиться, но верно умер бы от тоски и горя, переживая тягчайшие нравственные страдания. Он говорил и сам свято верил, что милосердие — первое важнейшее качество судьи.
Скромность деда была такова, что не имея права, как все офицеры того времени, носить вне службы статское платье, он, служа в Севастополе, предпочитал всякой верхней одежде черную флотскую накидку без погон, чтобы не заставлять встречных матросов и солдат становиться во фронт, как полагалось при встрече генерала. Нет ни одной фотографии его в орденах и один лишь снимок в обер-офицерских эполетах снята в чине лейтенанта при окончании Академии для помещения в медальон на единой выпускной карточке.
Дед высоко чтил честь морского мундира, но когда мой отец переходя в 5 класс гимназии просил его согласие на переход в морской корпус, то получил отказ.
— Принеси мне аттестат зрелости и тогда держи экзамен в гардемаринские классы. А до того нечего занимать место, которое нужно детям младших офицеров, у которых большие семьи.
Отмечу, что, очевидно, дед не был одинок, полагая, что в годы его зрелости уже не одна военная дорога должна привлекать образованного молодого дворянина. Покойный знаменитый хирург-онколог Николай Николаевич Петров рассказывал мне, что его матушка, будучи супругой генерал-лейтенанта и товарища министра путей сообщения (позднее полного генерала, члена Государственного совета и андреевского кавалера) Николая Павловича Петрова, очень хотела, чтобы хоть один из ее сыновей учился в Пажеском корпусе и вышел в гвардию. Но генерал ответил твердо, что пусть окончит полный курс гимназии, а потом поступает куда хочет. И один из сыновей стал инженером путей сообщения, а другой врачом-хирургом.
Так же было с моим дядей и отцом — они выбрали профессии юриста и врача.
Вероятно, здесь же уместно сказать, что по убеждениям деда и самое древнее дворянское достоинство в России конца XIX века уже несправедливо давало какие-то преимущества. Таковое по его мнению налагало только обязательства поддерживать честное имя и примерно учиться для этого и последующего служения государству, понимаемому, как служение народу, раз он выкормил тебя и твоих предков. И такую же веру он сумел привить моему отцу.
Когда лет десяти от роду я спросил папу о чем-то относящемуся к нашему дворянству и присвоенных ему правах, то услыхал:
— Помни, что во всем ты равен любому мальчику, а потом юноше и взрослому мужчине, с которым будешь общаться, из какого бы сословия они ни происходили. Но на тебе лежит обязанность следить, чтобы не сделать грубого или, тем более, бесчестного поступка, не достойного твоих предков. Носитель хорошей фамилии обязан всегда о ней помнить, но никогда вслух о том не вспоминать и не выказывать своего дворянства иначе, как достойным поведением.
И он, мой отец, насколько я могу судить, прошел нелегкую жизнь, неукоснительно исполняя это правило. А я, к сожалению, не сумел всегда ему следовать, хотя моя жизнь была много легче.
Но возвращаюсь к тому, что знаю еще о дедушке Павле Константиновиче. Будучи до крайности скромен, он умел, однако, если считал нужным, защитить свое достоинство человека и заслуженного офицера. Для этого надо было вывести его из себя, что было, впрочем, не так просто. К людским недостаткам дед относился очень терпимо. В связи с этим я запомнил следующий рассказ моего отца. Летом 1899 года, окончив Военно-медицинскую академию и получив отпуск, отец с семьей приехал к деду в Севастополь, где тот занимал большую казенную квартиру на Екатерининской улице. Павел Константинович уже прихварывал, но исправно нес свои обязанности, а в это воскресенье в конце августа решил поехать в Симферополь, куда его вызвал письмом какой-то отставной моряк из старых товарищей, еще тяжелее занемогший, чем он. Отец мой поехал с ним. Садясь в вагон 1-го класса, дед спросил стоявшего при входе обер-кондуктора, какое купе можно занять, и получил небрежно брошенный ответ:
— Да любое, которое понравится!
Войдя в первое же купе, они положили в сетки свои саквояжи и сели vis a vis у окна. Вскоре, однако, тот же обер-кондуктор попросил их пересесть в другое купе. Отец заглянул в соседнее и увидел, что там все места у окон уже заняты. Услышав об этом, дед ответил кондуктору, что не считает необходимым переходить на худшие места, раз ему был предоставлен выбор. На это кондуктор, очевидно, предполагая, что имеет дело с отставным обер-офицером — дед был поверх белого кителя в накидке и без Владимира на шее — уже довольно грубо предупредил, что в этом купе всегда едет начальник штаба пехотной дивизии полковник такой-то, который вот уже идет по коридору. Дед ответил, что полковник, если захочет, сядет с ним в одно купе, но занятые места уступлены ему не будут. Молодой и горячий отец хотел вскочить, но дедушка строго приказал ему не вступать в спор. Последнее приказание услышал и полковник, в это время показавшийся в дверях купе в сопровождении адъютанта. Очевидно, приняв слова деда, обращенные к сыну, за признак трусости, он подтвердил требование обер-кондуктора, мотивируя его тем, что привык каждую субботу ездить именно в этом купе «на дачу после хлопот в штабе». Дед спокойно пояснил в ответ... (неразборчиво — М.Г.). Но полковник, отмахнувшись от его слов, как от досадливой мухи, крикнул в окно, чтобы вызвали дежурного жандарма. Тут деду пришлось уже удерживать отца за рукав кителя. Вскоре в вагоне появился жандарм, но не вахмистр или унтер, а ротмистр. Ему полковник изложил свою претензию, прося «удалить из купе этих господ, хотя бы из уважения к его чину и должности». Однако, жандармский офицер оказался разумнее жалобщика. Взяв под козырек, он обратился к деду с вопросом: «К кому имею честь обратиться?» «Председатель Севастопольского военно-морского суда генерал-майор Глинка», — отвечал дед и просил составить протокол о необоснованной претензии полковника, которого видел впервые. Получился, как говорят, острый сценический эффект. Жандарм, вновь козырнув, вынул записную книжку и приготовился записать, что продиктует «его превосходительство», а полковник, покраснев, как ветчина, рассыпался в извинениях. В это время станционный колокол ударил второй звонок, и дед просил ротмистра зайти позднее к нему в служебные часы в суд. Жандарм вышел из вагона при третьем звонке, адъютант и обер-кондуктор растаяли в воздухе, а полковник продолжал извиняться перед дедом, отвернувшимся к окошку. Выдержав долгую паузу, он ровным голосом сказал виноватому, что такое поведение по отношению даже к младшему по чину недопустимо, а не только к старшему по возрасту офицеру, да и к любому старому попутчику, и что о поведении полковника он сочтет своей обязанностью довести до сведения командира дивизии. Полковник пытался свалить всю вину на «дерзкого» обер-кондуктора, но тут уж дед, потеряв терпение, просил его покинуть купе.
В 1901 году дедушка вышел в отставку с чином генерал-лейтенанта и переехал в Калиш, где служил в это время судебным следователем его сын Алексей Павлович. Папа в это время работал земским врачом в глухой деревне Старорусского уезда. Дедушка прожил в Калише около года, скончался 27 августа 1902 года и похоронен там же. Навряд ли после двух войн его могила сохранилась. Судя по фотографии на белом мраморном кресте были написаны по-русски только его имя, отчество, фамилия и даты рождения и смерти. Отец мой, вызванный дядей Лешей ездил в Калиш и провел около деда последние две недели. Болел дед мучительно, хотя до 55 лет был вполне здоров, трудоспособен, подвижен и свеж. В пище он был умерен, любил греблю, охотно боролся со взрослыми сыновьями. Оба его сына также были всю отпущенную им жизнь здоровыми, и каждый оставил сыновей, последним из которых в живых остался я.
Мой отец Михаил Павлович Глинка (1872–1939)
Теперь постараюсь описать жизнь своего отца, при чем, понятно, в начале опять же немного говорено будет о его родителях, их быте и характерах. Как уже сказано, жизнь их неизменно сообразовывалась с весьма скромными средствами — дедовским жалованьем. Жили в недорогих квартирах в 4-5 комнат, очень просто обставленных, держали только горничную и кухарку. Денщика дед из экипажа не брал, получая вместо услуг какие-то небольшие деньги. Денщик-матрос, при том только один (а генералу полагалось их три), появился у него только в Севастополе. И тот вскоре, выслужив срок, превратился в вольнонаемного, но проживавшего при дедушке до его могилы. К слову, только в это время, став пожилым вдовцом, дед стал носить дома халат, в детстве и отрочестве мой отец не помнил его иначе, как в форме, хотя, приходя, домой, дед из бережливости переодевался в более ношеный виц-мундир и накрахмаленную рубашку менял на мягкую. Даже в Севастополе, будучи уже нездоровым, он не показывался моей маме иначе, как в форме.
Как я говорил уже, приданого за бабушкой Анной Алексеевной почти что не было. Усадьба Булатовых, Романово осталась за ее единственным братом Алексеем Алексеевичем, а за бабушкой дали пустошь Рыдино в том же уезде — 600 десятин хвойного леса без жилья, которые в шутку называли «клюквенными угодьями». Но из этого леса дед не тронул ни одного дерева, кроме производимой лесниками выборочной рубки, необходимой для правильного роста леса. Но и те деревья были строго наказано бесплатно отдавать соседним крестьянам, о чем им было сообщено через волостное правление. Так что дед передал сыновьям то же количество или, вернее сказать, меру леса, что получил.
Жили в Петербурге в районе Коломны — на Торговой, Прядильной, на набережной Екатерингофского канала близ казарм флотского экипажа, в районе, где традиционно селились морские офицеры. Поэтому дядя и отец учились в 5-й гимназии, помещавшейся на Екатерингофском, 73, хотя каждый их них три класса из восьми проучился в Кронштадте, когда деда туда перевели, но затем возвращались к старым своим одноклассникам в свою любимую 5-ую. Летом выезжали в дешевые дачные районы: из Петербурга в Тарховку, а из Кронштадта в Мартышкино, куда дедушка мог приезжать на воскресенья.
У упомянутых мной кузенов бабушки, молодых офицеров Бубновых, осиротевших, когда были еще кадетами, существовал опекун — их дядя, отставной капитан 1 ранга Владимир Андреевич Бубнов. Его колоритная фотография в штатском сюртуке с Георгием IV степени в петлице, на котором ясно читалась надпись «За 18 кампаний», открывала альбом, подаренный моему отцу родителями к пятнадцатому дню его рождения. Лицо круглое, с плотно сжатыми губами и твердым прямым взглядом, похожее на адмирала Невельского. Коротко стриженные седые волосы и также коротко стриженые усы и бачки — именно бачки, а не бакенбарды, модные при Александре II. По рассказам отца Владимир Андреевич был немногословен и грубоват в обращении. Моряк, воспитанный парусным флотом, он был известен тем, что на его корабле матросов кормили, как говорится, «на убой» — он не то что доглядывал, чтобы до них доходило все, положенное казной, но, будучи холостяком, докладывал едва ли не половину жалованья на свежее мясо и овощи, да еще сам выбирал офицеров-ревизоров, заведующих закупками продовольствия. Но он же свято верил в пользу линьков для матросов за нарушение дисциплины и порядка на корабле, хотя сам никогда не рукоприкладствовал. Все ожидали производства Владимира Андреевича в контр-адмиралы, после чего он, наверное, вышел бы в отставку, так как постепенную отмену парусов почитал гибелью красоты и лихости флотской службы. Но тут произошло неприятное происшествие. В наказание за какую-то провинность Бубнов послал двух корабельных гардемаринов, по существу уже офицеров-стажеров на два часа на салинг, т.е. на узенькую площадку-марс на грот-мачте. Гардемарины повиновались, но, отбыв наказание, которое считали незаконным и позорным, вооружившись ганшпугами (?) — дубовыми толстыми палками, или лучше сказать, дубинами, служившими для поворота бортовых орудий, пришли в капитанскую каюту, заперлись в ней с командиром корабля и прямой причиной своего гнева и заявили, что его убьют «как бешеную собаку». То, что они напали на командира корабля вдвоем, гардемарины объясняли впоследствии на суде тем, что они были юношами средней силы, а Бубнов — силач, гнувший на пари с офицерами серебряные рубли «в желобок». Произошла драка, при чем командир корабля отбивался немногой мебелью, которая не была привинчена к полу, медным луженым умывальным прибором, а потом выхваченным у одного из гардемаринов ганшпугом. Сражение сопровождалось грохотом и криками неласкового характера, пока по приказу старшего офицера дверь не высадили, и арестованных гардемаринов не заперли в их каюте. У капитана корабля оказались сломанными рука и ключица, а юноши отделались многими ушибами, рассеченной на голове кожей у одного и выбитыми несколькими зубами у другого. Все трое оказались под судом. Генерал-адмирал Константин Николаевич, не терпевший кулачной расправы, а, тем более, драк между офицерами, не смягчил приговора: гардемаринов разжаловали в матросы, впрочем, с выслугой, а капитан 1 ранга Бубнов получил отставку без прошения и, естественно, без выслуженного им повышения в чине. Обиженный такой «несправедливостью» Владимир Андреевич не носил в отставке флотской формы, переехал из Кронштадта, снял трехкомнатную квартиру на Офицерской, в которой и жил лет двадцать вдвоем с лакеем, отставным флотским коком Егором Лазаревичем.
Владимир Андреевич был довольно состоятелен, даже богат по сравнению со своими родичами. Он выиграл на какой-то государственной лотерее 25 тысяч рублей и получал полное, выслуженное долголетней службой жалованье по чину капитана 1 ранга, которое полностью никогда на себя не расходовал. Рядом с некоторой суровостью его характера уживалась любовь к певчим птицам и детям. В его квартире жили канарейки и щеглы, он ходил на Ситный рынок и ездил с Егором Лазаревичем за город покупать птиц. К дяде Леше и папе — своему крестнику, которого звал Мунькой, относился заботливо и ласково — ежегодно возил их на вербу, катал на тройках с бубенцами, дарил коньки, книги, атласы, заказал обоим столовые серебряные приборы в футлярах — вилку, нож и две ложки — столовую и чайную с гравированными их инициалами. Я еще помню часть этих приборов с буквами «М.Г.». Отец мой очень любил своего крестного, его рассказы о дальних плаваниях, об охоте на тигра-людоеда в Индии, о слонах, идущих на водопой и особенно... (неразборчиво — М.Г.) трудятся на постройке, поднося людям бревна.
Когда отец попросил подарить ему на день рождения ружье, то получил от Владимира Андреевича отказ.
— Ни ружья, ни удочки я тебе дарить не стану, — сказал моряк, — Без нужды и не для самообороны убивать живые существа — свинство и даже грех. Конечно блох, клопов, мух — тех без жалости... (неразборчиво — М.Г.) Я еще мичманом поехал с приятелем на огороды в Измайловский полк, на охоту, назовем, там зайцы приходили, капусту начали глодать. Вот тогда-то я и ранил зайца. Так он так, верь мне, кричал жалобно, что я уже больше ни в каких животных никогда не стрелял... В бою другое дело — на то я и офицер — ты не убьешь, тебя убить могут, но мне вот не довелось...
С детства я запомнил рассказ отца, как он гимназистом 3 класса, придя навестить крестного, присутствовал при поразившей его сцене. Они вдвоем только что позавтракали, когда прямо после смены из корпуса зашел один из племянников-офицеров, Александр Андреевич, в полной боевой форме и с револьвером в кобуре. Владимир Андреевич, стрелявший в своей молодости только из пистонного оружия, решил рассмотреть современный револьвер и просил племянника разъяснить его механизм. Тот, сняв через голову шнур, поспел только сказать:
— Осторожно, заряжен! — как старик, рассматривая устройство оружия, слегка потянул за спусковой крючок и выстрелил, при чем пробил себе правый бок навылет выше поясницы. Пуля ударила в стену за диваном, на котором дядя сидел. Офицер, папа и вбежавший Егор бросились к раненому.
— Смирно! — скомандовал он. — Поручик, убери эту дрянь! Егорка, живо полотенец пару! Мунька, тащи с меня халат! А теперь, Саша, подай сюда чернила и бумагу!
— Дядя Володя, я побегу за доктором, — рванулся, было, офицер.
— Слушай мою команду, поручик. Подавай, что велел! Егор, перетяни меня вокруг брюк, да плотнее. И беги, да поскорее в экипаж, да скажи, чтобы корпии побольше нес. Мунька, пиши разборчиво, как диктовку в классе; я, запятая, капитан первого ранга в отставке, Владимир Андреевич сын Бубнов, запятая, настоящим сообщаю, запятая, что ранил себя сам, запятая, хотя племянник поручик Александр Бубнов предупреждал меня, чтобы не трогал неизвестного мне образца оружия. Точка. Такое-то августа 1883 года. Час по полудни. Дай подпишу... Так. А теперь две подушки с кровати, и положите меня здесь, раной вверх. Зачем писал? А затем, чтобы не сказали, что ты застрелил богатого дядю...
— Дядя Володя, так ведь Миша и Егор здесь были...
— Ребенку могут не поверить, а Егор в кухне находился...
Рана оказалась не опасной для жизни, и Владимир Андреевич говорил в тот же вечер пришедшему его навестить Павлу Константиновичу, что только получилось, что «ему кровь отворили». А мой отец рассказывал, что произвело на него большее впечатление — выстрел, первая увиденная им обильная кровь или самообладание крестного отца.
Несмотря на скромность достатка, дом Павла Константиновича был гостеприимным. Вина в доме не водилось, но простого кушанья бывало вдоволь. Часто зимой на воскресенья из Кронштадта приезжал любимый брат деда Михаил Константинович — красивый, веселый, остряк и хохотун. Постоянно жила с детства не ясно, откуда прибившаяся девочка-сирота Любочка, вышедшая потом замуж за офицера стоявшего в Ораниенбауме Каспийского пехотного полка Суранкина, с которым познакомилась на даче в Мартышкине. Проводил отпуска и каникулы тоже сирота — мой будущий крестный отец Владислав Владиславович Карцов, в то время воспитанник старших классов Коммерческого училища, где жил в пансионе. Впрочем, о нем отдельный рассказ впереди. Воскресными вечерами приходили холостые моряки — Ирецкий,... (неразборчиво — М.Г.), юрист Матвеенко и еще кто-то. Но обычно гости собирались к обеду или вечером в воскресенье. У меня сохранилась желтенькая фотография на тонкой бумаге, про которую отец как-то сказал; — Вот обычная воскресная картина в нашей гостиной. Я наверно убежал к Булатовым или на свою любимую итальянскую оперу, а папа их снимает. Виден угол высокой комнаты с «зеркалом» белой кафельной печки. На его фоне стоит обитый бархатом диванчик с гнутыми формами, и на нем, боком опершись на подлокотник, сидит худенькая и, как всегда, гладко причесанная Анна Алексеевна в темном платье с белым воротничком, наклонившаяся над толстой книгой в мягком переплете — очевидно «серьезного» журнала. Рядом с ней другая развернутая книга, которую, очевидно, читал Павел Константинович. Ближе к зрителю на кресле того же гарнитура дядя Леша, в то время студент Университета, но не в сюртуке, а в домашней блузе, тоже с книгой в руках, но повернувший к аппарату молодое чуть улыбающееся лицо. Как мне кажется, эта фотография схватила кусочек духовной и материальной жизни этой скромной и чистоплотной семьи.
Отец, оставшийся из-за скарлатины на второй год, в 3-ем классе приносил из гимназии весьма средние баллы — от 7 до 10, однако вынес о ней самые лучшие воспоминания, сохранив на десятки лет дружбу с двумя одноклассниками Иосифом Иосифовичем Бентковским и ставшим впоследствии преподавателем Политехнического института и... (пропуск автора — М.Г.) Богуславским, позже видным инженером путей сообщения на Северо-Кавказских железных дорогах. Но ближе всех сверстников ему уже тогда стал двоюродный брат Алексей Алексеевич Булатов — второй по счету в этой семье носивший такое имя и такое отчество. Под грубоватыми внешними проявлениями характеров и ощущений, свойственных подросткам и юношам крепла крепкая и верная дружба, покоившаяся на общности мироощущения привычного семьям. В детстве она определилась не меньшей дружбой отцов — старший Булатов был также юристом, при том юристом по призванию. Окончив 1-й кадетский корпус на круглое 12, он вопреки семейной традиции вместо военной службы поступил в университет и всю жизнь прослужил по министерству юстиции, так же, как и мой дед, свято веря в благодетельное действие для России судебной реформы Александра II, гласного суда, равенства всех сословий перед законом, и т.д.
Дядя Леша Булатов учился также в 5-й гимназии на класс или два младше папы, родители его разъехались, когда был еще ребенком и, может быть, поэтому мальчик сделался особенно самостоятелен и порой дерзок в суждениях, но в то же время очень привязан к своему отцу, «дяде Павлу» и моей бабушке. Если зимой в Петербурге подростки были подчинены гимназической дисциплине хождению в классы, приготовлению уроков, ношению формы, а в праздничные дни хождению по музеям и хоть и не часто — в театры, то в летние месяцы в Романове жизнь была совсем иная. У бабушки их, Елизаветы Александровны домик, построенный в середине века, состоял всего из четырех маленьких низеньких комнат, поэтому папа и дядя Леша Булатов (а не Глинка, который предпочитал городскую жизнь), поселялись на сеновале и только в часы трапез приходили в «господский» дом. Целый день друзья проводили на воздухе, переодетые в ситцевые рубахи, домотканные штаны и высокие сапоги, участвовали в хозяйстве — косили, метали стога, возили навоз — словом, не гнушались никакой работы, но, конечно и читали захваченные из Петербурга книги. Уже в эти годы — в 6-8 классах твердо определился выбор дороги отцом к врачеванию, а дяди Леши — к математическим наукам.
Кажется, гимназистом последнего класса мой отец на вечере в соседней со своей 5-й гимназией женской Коломенской гимназии увидел девочку-подростка — мою будущую маму Надежду Сергеевну Кривенко, пленился ею и был ей представлен, если так можно говорить о девочке в 14 лет. Первое впечатление оказалось настолько сильным и укрепилось при последующих встречах, что, став слушателем Военно-медицинской академии, отец стал бывать в доме ее матери, и на 3-ем курсе в 1897 году женился, имея 25 лет от роду. Моей маме было в это время 20 лет, и она поспела окончить акушерские курсы, не сумев, впрочем, в будущем применить на практике эти свои знания. В Надежде Кривенко соединились две семьи, совершенно различные по социальным и национальным началам. Отец ее — Сергей Николаевич Кривенко (1847–1906) происходил из весьма состоятельной помещичьей семьи Тамбовской губернии. Точнее говоря, дед моей матери, Николай Алексеевич Кривенко из небогатой мелкопоместной украинской дворянской семьи, как говорили тогда «обладая счастливой наружностью» и, будучи в чине сухопутного капитана адъютантом при каком-то генерале, пленил сердце некой mademoiselle Страховой, вышел в отставку майором и был «принят в дом», где она была единственной наследницей. Имени и отчества его супруги, моей прабабки, я не записал, когда мог.
В имении Страховых селе Никольском существовал большой барский дом с флигелем для гостей и садом с беседками, каменная церковь и, конечно, конный завод, которым правила сама барыня — страстная «лошадница», как, впрочем, и ее супруг. На почве обсуждений конских браков, воспитания жеребят и кормов, случались шумные семейные сцены, немало потешавшие детей, ибо в остальном супруги жили дружно, и, в конце концов, торжествовал авторитет папа. А детей, доживших до зрелого возраста, было четыре сына и дочь. Все мальчики окончили Воронежский кадетский корпус. Но двое Александр и Иван Николаевичи не пошли по военной дороге. Первый из них долго был городским головой в Туапсе, и о нем я скажу дальше. А Иван Николаевич в последнем классе корпуса прострелил себе нечаянно на охоте плечо, перебив сухожилие, и стал негоден к военной службе. После родителей он остался хозяйничать в Никольском, которое и пропустил, как говорили «сквозь пальцы». Бесхозяйственный, но добрый человек, он был талантливым акварелистом. Два альбома с его работами, подаренные моей маме, погибли в Руссе, но рисунки его казались мне, даже после 10 лет работы в музеях, стоящими — особенно портреты слуг в Никольском и тамошних крестьян. Николай Николаевич один унаследовал страсть родителей — он служил в каком-то драгунском полку, а затем в государственном коннозаводстве. Наконец, мой дед Сергей Николаевич, окончил Павловское военное училище, два года прослужил в армейской пехоте и, выйдя в отставку, поступил в Технологический институт. Учился он в нем, однако, недолго. И будучи, кажется, на 2-м курсе, начал писать и печататься, «по общественным вопросам», как тогда называли такой раздел журналов. Став довольно известным публицистом, он редактировал — «Русское Богатство» и увлекался идеей «культурных скитов», то есть трудовых коммун интеллигентов, даже завел, было такой со своим деятельным участием на берегу Черного моря близ Туапсе. Но, кажется, кроме разочарования в возможности их существования ничего не получил. О его деятельности можно прочитать во 2-м издании Брокгауза-Эфрона и более пространно во вступительной статье к 2-х томному собранию его сочинений.
В 1874 году Сергей Николаевич женился на девице Людмиле Николаевне Меншуткиной (1852–1928), закончившей Екатерининский институт — дочери петербургского купца 2-й гильдии Николая Ивановича Меншуткина. Меншуткиным принадлежали зеленные и еще какие-то лавки и доходный дом на Пантелеймоновской улице. Женат этот зеленщик был на итальянке Анжелле Кассини, дочери кондитера из Новгорода. Об ее редкой красоте, привлекавшей в кондитерскую гвардейских офицеров из окрестных казарм, пишет в своих записках конно-артиллерист Щербачев. В записках... (пропуск — М.Г.). Приехав в Новгород по торговым делам, Меншуткин влюбился в красавицу итальянку, обвенчался и увез в Петербург. Жили они довольно дурно: она горяча характером, быстра на брань, иногда швыряла в супруга тарелками, соусниками, а то и скинутой с ножки туфлей. Детям сыпались подзатыльники и шлепки, но сечь их или ставить на колени не разрешала, утверждая, что этим унижается их достоинство. А папенька моей бабушки сильно выпивал и придумывал разные самодурства в духе героев Островского, Горбунова и Лейкина. Заказал огромную супружескую кровать с колоннами по углам, на которых покоилось зеркальный потолок, а в ногах были полки для напитков и закусок. Или однажды в зале их квартиры появилось пианино с клавиатурой в виде полукруга, охватывающего его большущий живот. На клавиатуре обычной формы брюхо не давало ему доставать крайних клавишей. На этом инструменте он бренчал, по слуху подбирая кадрили и церковные песнопения в посты. А рядом стоял рояль обычной формы для «девиц». В день роспуска дочек из институтов на рождественские каникулы он нанял как-то семь извозчиков и, едучи впереди отправился на 13 линию Васильевского острова в Еленинский институт, а оттуда через весь город на Знаменку в Павловский, сопровождаемый санями, на которых под конец пути, сгорая от стыда, ехали по две девочки или уже девушки. И после такого церемониала они застали дома елку, увешанную картонками, стеклянными бусами и маленькими бутылочками с винами и водками. Он был известный жертвователь в пользу ведомства императрицы Марии, и за это его дочки обучались в институтах 2-го разряда.
А детей у этой своеобразной пары было 21 душа — 19 девочек и 2 мальчика. Наследники пошли оба «по торговой части» и оба умерли в молодые годы от чахотки — следствие кутежей, начатых чуть ли не с отрочества. А дочки все повыходили замуж и разъехались в разные стороны, поскольку я мог понять со слов бабушки — без особенной нежности к родительскому крову. А, между тем, родной брат этого купца-самодура был юристом с высшим образованием, а его сын — известным профессором химии Николаем Александровичем Меншуткиным. Это, впрочем, тоже со слов бабушки Людмилы Николаевны.
Но вернусь к жизни ее с Сергеем Николаевичем. В первые годы брака жили они дружно и очень интересно. Постоянными гостями дома были Михайловский, Плещеев, Елисеев, Цебрикова, Гаршин, Успенский и другие писатели и критики 1870-80-х гг. Дед был издателем до кончины у Некрасова, раз или два у них дома побывал Тургенев, о чем бабушка вспоминала до глубокой старости, как о большой чести и радости, таким простым в манере себя держать и занимательным собеседником и блестящим рассказчиком он ей показался.
В эти годы Сергей Николаевич и близкий его друг Глеб Иванович Успенский купили в деревне Сябреницы близ станции Чудово по участку земли и построили по дому, чтобы иметь возможность уединяться из Петербурга для литературной работы и одновременно служило бы им на лето в виде дач.
В 1884 году деда арестовали по делу... (пропуск — М.Г.) и после полутора лет одиночного заключения на Шпалерной сослали на 5 лет в город Глазов Вятской губернии. Оказавшись без средств, кроме, кажется, нескольких сот рублей, оставшихся ей от приданого, бабушка с малолетней мамой перебрались на житье в Чудово, где жизнь была дешевле Петербургской и существовал свой дом с садом и огородом. Правда, дом оказался весьма холодным зимой. Здесь они прожили несколько лет, вплоть до поступления моей мамы в среднюю школу. Но и тогда, если не ошибаюсь, два года прожили зимой врозь, так как стесненная в средствах бабушка отдала маму в какое-то закрытое Еленинское училище на Церковной улице Петербургской стороны . Затем бабушка переехала в Петербург, поселилась где-то около Покровской площади, и мама перешла приходящей в Коломенскую гимназию. У бабушки в Чудове были два ученика — Вася Константинов и Алеша Быстров, прочно вошедшие в жизнь их семьи. Но об их судьбе я расскажу после того, как запишу сведения о семье Кривенко.
Сергей Николаевич в Глазове сблизился с дочкой высланного туда по какому-то политическому процессу фельдшерицей Софьей Ермолаевной, фамилию которой я не знаю, и больше к Людмиле Николаевне не вернулся. Пожалуй, тут уместно заметить, что вся переписка Сергея Николаевича до ареста осталась у бабушки, и я в детстве видел старый дорожный погребец с внутренними перегородками и гнездами для предметов, превращенный в хранилище этого архива. Там было две записочки Некрасова, письмо Тургенева, десяток писем Гаршина, а от Михайловского, Успенского, Засодимского, Шелгунова, Венгерова и десятков других литераторов еще кипы корреспонденции. Вероятно, архив бабушка сожгла в печке своей комнаты в начале 1920 года, когда очень часто случались обыски, и однажды некий особенно рьяный чекист вытряхнул все эти письма на пол и ступал на них, надеясь найти в шкатулке второе дно — тайник для хранения драгоценностей. Бабушка сказала, что он — вандал и скот, он пригрозил ей арестом и обругал как-то весьма гадко. После ухода, бабушка в гневе, как сама мне потом рассказала — заговорили итальянские предки — побросала в печь все письма, за письмами туда же отправила и разломанную шкатулку. А остановить ее было некому — отца тогда арестовали и увели в тюрьму заложником, как делали уже раза четыре или пять до того.
Из Глазова, а затем возвратясь в... (пропуск — М.Г.) в Петербурга, дед высылал бабушке деньги, но присылки эти были нерегулярны и разными по суммам, завися от его гонораров, так что, бывало, то густо, то пусто. Развод между ними не оформлялся и после смерти Сергея Николаевича Софья Ермолаевна унаследовала дом с участком земли в Туапсе, а бабушка дачу в Чудове и литературный фонд выплачивал ей пенсию в размере, кажется, 18 рублей в месяц. Гонорар за издание двухтомного собрания сочинений Сергея Николаевича бабушка по совету моего отца просила перевести Софье Ермолаевне, у которой от деда был сын Сережа.
Взрослым человеком я встретил только одно лицо знавшего моего деда Сергея Николаевича. Случилось это, кажется, в 1948 году. Это был профессор Владислав Евгеньевич Евгеньев-Максимов. Услышав мою фамилию, он спросил, не сын ли я Надежды Сергеевны Кривенко? Он слышал, что единственная дочь Сергея Николаевича вышла за врача Глинку. И после подтверждения я услышал взволнованный, несмотря на прошедшие 45 лет, рассказ о кончине деда, при которой он присутствовал студентом вместе с... (неразборчиво — М.Г.) ... изучать из истории и литературы. В этом... (неразборчиво — М.Г.)... что в КЛЭ (видимо, Краткой Литературной энциклопедии — М.Г.) о Сергее Николаевиче Кривенко нет, а есть упоминание о нем только в публикации работ редакторов и сотрудников... (неразборчиво — М.Г.)
И добрый В.Е.Максимов указал мне еще на прочувствованные в волнении (?) писания народника П.В.Засодимского, посвященные Сергею Николаевичу.
Материально помогали бабушке и присылали игрушки и книги бездетные братья Сергея Николаевича. Особенно регулярно и щедро делал это Александр Николаевич. Я никогда его не видел, но постоянно слышал о переписке с ним и его женой моей мамы и посылках с подарками нам троим мальчикам, приходившим обязательно к Рождеству в годы моего детства, когда уже давно мои родители со всей мягкостью решительно отказывались от всякой материальной помощи за бабушку и за себя. Именно Александр Николаевич около 1870 года купил под Туапсе участок незаселенного побережья, где мой дед пытался устроить свой «культурный скит», и здесь Александр Николаевич и его жена познакомились и подружились с бабушкой Людмилой Николаевной. Поселившись в Туапсе, Александр Николаевич вскоре был избран городским головой и положил много труда и энергии на благоустройство городка и соединение его железной дорогой с Ростовом-на-Дону. Когда около 1910 года он ушел с этого поста, одна из улиц Туапсе была названа Александро-Кривенковский проспект, а ближайшая к городу железнодорожная станция — Кривенковской, как зовется и доныне. Последние годы жизни он с женой, звавшейся Леонилой Николаевной провел в Москве, где купил в собственность небольшую квартиру (вот тут-то и пошли нам подарки к Рождеству от Мюра и Мерилиза!) В 1917–18 гг. связь прервалась, а когда зимой 1919 гг. отец поехал в командировку в Москву и зашел по адресу, то узнал, что все трое стариков — у них была их ровесница прислуга, умерли в предыдущую зиму от испанки, эпидемия эта... (конец фразы неразборчив — М.Г.)
Другой дядя мамы — Николай Николаевич был, как уже упомянуто, страстным «лошадником». Он не только служил в коннозаводстве, но писал и печатал статьи и дешевые книжечки о лошадях, две из которых я сохранил. Они просты по форме и преследуют цель внушить гуманное отношение к животным, устанавливая нормы их эксплуатации, кормления, ухода за жеребятами, учат распознавать болезни лошадей Все, в основном применительно к языку и понятиям конюхов и крестьян. Я смутно помню его, как громогласного, хорошо пахнущего, усатого, бодрого и сильного человека в странной форме с витыми из голубых нитей эполетами-погонами. Но особенно ясно, как сегодня вижу кисть его руки, выходящую их крахмального манжета, которая уверенно и быстро рисует для меня, сидящего на его коленях, лошадей на большом листе бумаги. Карандаш быстро и не отрываясь, начинает с ушей и бежит дальше — лоб, ноздри, шея, грудь, передние ноги и так далее, пока удивительно точно без ошибки не достигает спины, холки и шеи. Потом открываются глаза, распушается челка, грива, хвост... (неразборчиво — М.Г.) Он мог рисовать лошадей на любом аллюре, в прыжке, но всегда без всадника. Когда я как-то попросил нарисовать кавалериста, Николай Николаевич сделал это также быстро и уверенно, но сказал при этом:
— Лошади на воле куда красивей и счастливей. От большинства людей — одни неприятности. Когда станешь большой, жалей и люби, пожалуйста, лошадей. Они очень хорошие животные и совсем не глупые, как болтают многие, кто их не знает сам...
Пожалуй, в 1980-х (время написания мемуаров — М.Г.) такая страсть может показаться многим странной, но тогда было иначе — лошади всех пород и мастей составляли как бы фон людской жизни, сопутствуя человеку всюду и везде в городе и деревне, заменяя и кормя множество людей, украшали улицу и почти... (неразборчиво — М.Г.) В годы юности я слышал от одного старого кавалериста, знавшего когда-то Николая Николаевича Кривенко, что раз увидев лошадь, он безошибочно узнавал ее через несколько лет при встрече хотя бы и в другом городе, как узнают встречных люди, наделенные острой памятью по наружности и манере нести голову, шагать, жестикулировать. Но эту страсть он как бы передал в наследство моему брату Сергею, чья жизнь с 12–13 лет неразрывно связана с лошадьми, о чем надеюсь рассказать много дальше.
Мне кажется, что Николай Николаевич умер на службе, не дожив до 60 лет в командировке на каком-то государственном конном заводе. Было это примерно в 1908-09 гг., и я помню, как мама и бабушка плакали о его одинокой кончине среди чужих людей. А потом принесли перевод маме на несколько завещанных ей сотен рублей и какая-то дама принесла моему отцу ценным пакетом золотые часы и запонки в виде конских головок с...(неразборчиво — М.Г.) глазами, которые естественно, со временем получил брат Сергей Глинка, у которого их потом украли.
Сестра братьев Кривенко звалась Варенькой. Судя по фотографиям и... (неразборчиво — М.Г.) которые я видел лет за 50, она была в молодости очень красива, как, впрочем, и вся порода Кривенок. 18 лет она вышла замуж, как и полагалось в водевиле того времени за офицера-волонтера, поручика л.-гвардии конно-егерского полка Николая Николаевича Лихарева. Прокутив в гвардии свое состояние и приданое жены, ротмистр Лихарев перешел в корпус пограничной стражи и долго служил близ прусской границы в Ломже. Дойдя здесь до чина полковника, Николай Николаевич застрял в нем начальником бригады, и Варвара Николаевна так и не дождалась страстно желанного ею титулования превосходительством. Генеральских мест в пограничной страже полагалось немного, а Николай Николаевич был не очень ревностный служака. Кажется, осенью 1910 года мои родители ездили в гости к Лихаревым в Ломжу, и нравы пограничников были столь просты, что полковник позвонил по телефону своему прусскому коллеге, тоже полковнику, и попросил пропустить осмотреть Кенигсберг свою племянницу с мужем. Немец был так любезен, что не только галантно встретил моих родителей на границе, но представил им молодого офицера, которому поручил сопровождать их в Кенигсберг и уладить все с номером в гостинице. Мало этого — все три дня, что мои родители провели в городе, молодой немец являлся в гостиницу около 10 утра и затем обстоятельно показывал им достопримечательности — он вполне сносно говорил по-русски, а в 5-6 часов откланивался и пропадал до утра. Когда мой отец выразил сожаление, что они с мамой отнимают у него столько времени, офицер ответил, что он родом из Кенигсберга, и эти дни у него внеочередной отпуск, за который он благодарит судьбу. Но сообщил, что родители его живут на даче в Куршгаден, иначе он бы просил г-на доктора с супругой в гости. А сейчас он видится каждый вечер с товарищами юности и знакомыми с... (неразборчиво — М.Г.)
Кажется, в следующее лето Варвара Николаевна гостила у нас, но об этом я расскажу в другом месте, посвященном рассказам мамы о труппе Незлобина и курортной публики и где буду обрисовывать характер моего отца.
Потом пришел 1914 год, пограничные войска переформировали в строевые полки, но Николай Николаевич Лихарев был уже слишком стар, его тем же чином назначили на какую-то тыловую должность. А потом революция смела одиноких супругов, как многих старорежимных стариков, и они где-то угасли, хочу надеяться, без особых унижений и страданий
Как у Анны Алексеевны и Павла Константиновича были «подопечные» — Любочка NN (она же позже Суренкина) и юный Владислав Владиславович Карцов, так и у Людмилы Николаевны во время жизни в Чудове оказались двое подопечных мальчиков. Были они совершенно разные по происхождению, по внешнему виду и по судьбе. Первым по времени появился Василий Константинович Константинов. Начало их знакомства похоже на завязку какого-нибудь романа середины XIX века и характерно для социального уклада своего времени. Однажды летним вечером бабушка возвращалась из поездки в Петербург, куда выехала в это утро, и шла со станции домой. В это время по деревенской улице навстречу ей с пастбища возвращалось стадо. Усталая и нагруженная покупками бабушка Людмила Николаевна задумалась о чем-то и чуть не столкнулась с одной из коров, свернувшей к своему двору. Отпрянув, она уронила свои пакеты, из одного из которых высыпались конфеты в ярких бумажках. В это время мальчик-подпасок лет десяти обежал корову, проворно подобрал конфеты и подал ей.
— Возьми их себе, мальчик, — сказала бабушка.
— Нет, мне не надо, — ответил он. — А вот осенью, когда пасти кончу стадо, вы мне хоть малость грамоту покажете.
— А ты чей? — спросила Людмила Николаевна.
— В приемышах у Петра Савельича живу.
Бабушка запомнила этот разговор и стала наводить справки. У нее был знакомый, скорее даже приятель — волостной писарь, честнейший человек по фамилии Принцев. Я, к сожалению, не помню имени и отчества. Это был своеобразный и несчастнейший для 1870-80-х гг. характер. Выйдя из предпоследнего класса духовной семинарии, он намеренно занял место с ничтожным жалованьем и честно исполнял свои обязанности, отказываясь от «подарков», которые предлагали ему почти все, имевшие к нему дело. Жил скудно, питаясь при волостном правлении, но много и с толком читал и перебрал у бабушки все, какие были, книги. Принцев сообщил ей, что мальчика зовут Васей Константиновым, что он внебрачный сын какой-то богато одетой девицы, которую лет 8 назад, когда Вася был, по ее словам два года, отдала его «на воспитание» бездетному крестьянину с условием платить по 60 рублей в год. Но вот уже два года денег не присылала, и Петр Савельевич отдал Васю в подпаски и, слышно, сговорился, что тот с осени пойдет «мальчиком» в трактир.
Последнее особенно не понравилось Людмиле Николаевне — ей казалось, что Вася просил обучить его грамоте не для трактира, и не для торговли. Она ежедневно гуляла с моей мамой в поле или на речке и, что тоже, думаю, характерно для того времени, сама отправлялась к пастбищу, взяв с собой букварь и тут же, присев где-нибудь под зонтом от солнца, обучала мальчика грамоте. Она сама мне говорила, что ни до, ни после не встречала такой памяти и такой любознательностью. За десять уроков он запомнил азбуку и начал читать и запоминать написание цифр. Тут уж бабушка вместе с волостным писарем, приглашенным на подмогу, как она говорила, «пошла торговаться» к Петру Савельевичу. Сговорились, что Савельич передаст Васю бабушке «навсегда», если получит 120 рублей за те годы, что за того не плачено. Бабушка описала все обстоятельства Александру Николаевичу Кривенко и Николаю Константиновичу Михайловскому и вскоре получила от каждого по 60 рублей. Вася переехал к ней и стал ее учеником и помощником. Маме тогда было лет пять, и, хотя она была очень тихая и послушная девочка, но Вася стал ее нянькой в те часы, когда кухарка и бабушка были чем-то заняты. А любознательность и память у него оказались такими, что он буквально пожирал книги, задавал бабушке бесконечные вопросы и за одну зиму и следующее лето исчерпал ее не очень значительную программу институтской подготовки. Еще год он по вечерам занимался у Принцева, который не мог надивиться способностям мальчика и порой говорил бабушке, что боится, не случилось бы у того болезни от перенапряжения. А в следующем году Вася, отвезенный бабушкой в Петербург, выдержал экзамены в 3-й класс гимназии. Опять она прибегла к помощи Михайловского и А.Н.Кривенко (Сергей Николаевич был все еще в ссылке в Глазове) и оплатила право его обучения и нахождения в пансионе при гимназии. В 4-м классе Вася Константинов учился на круглое 12, был освобожден от платы за обучение и начал репетировать отстающих учеников, так что сам стал оплачивать свой пансион. Его тяготило то, что он самый старший по возрасту в классе, и он подготовился за лето в Чудове, чтобы, минуя класс, перейти сразу в 7-й. Окончил он гимназию с золотой медалью и «полными кондициями» и стал в каком-то богатом доме репетитором, откуда послал 100 рублей бабушке, затем блестяще выдержал экзамены в Институт инженеров путей сообщения. По нескольку раз в год он приезжал в Чудово, а когда мама училась в Еленинском училище, навещал ее, привозил в подарок книги и лакомства, а ее успехами так гордился, что казался ее подругам и учителям ее родственником. Когда в Петербург переехала и бабушка, навещал их каждое воскресенье. Способности у него были отличные, институтские науки он осваивал без труда, в то же время продолжая заниматься репетиторством и снимал, комнату с другим студентом. Кажется, будучи на 3-ем курсе он как-то пришел в субботу и сказал, что хочет посоветоваться с бабушкой и подал ей письмо. В нем неизвестная особа просила его обязательно придти для важного разговора о будущем в одну из лучших гостиниц.
— Идти ли, Людмила Николаевна? — спросил он. — Ведь это, вероятно, что-то связанное с моим рождением...
Бабушка посоветовала обязательно сходить и решить самому, как поступать. Ведь, кто знает, что заставило его родных отдать ребенка крестьянину в Чудово.
На другой день Василий Константинович пришел к ней весьма возбужденным и рассказал, что на доске в вестибюле гостиницы прочел довольно громкую фамилии дамы, занимающей указанный в письме номер, которая ему ничего не сказала. А когда он вошел в комнату, где благоухали дорогие цветы в вазах, то навстречу ему с кресел поднялась весьма красивая и кокетливая дама лет сорока, которая театрально раскрыв объятия воскликнула:
— Вася! Сын мой!
— Должно быть, Василий Константинович ожидал чего-то подобного, ибо, отступив на шаг, спросил ее весьма хладнокровно:
— А где вы были до сих пор, сударыня?
Она со слезами заговорила о том, как была несчастна, обещала все объяснить и сказала, что теперь овдовела, богата, и он, ее наследник, ни в чем не будет нуждаться.
Но Василий Константинович, прервав ее, сказал, что ему трудно понять ее, что в средствах ее не нуждается, и ушел.
Бабушка осудила его, сказав, что следовало все-таки ее выслушать. На что ее воспитанник ответил, что все было так театрально, так фальшиво, что ему просто стало противно.
— Еще если бы не сказала о наследстве, — добавил он, — я бы, может, выслушал ее исповедь, даже попытался понять, но это последнее меня взорвало. Я всем обязан вам, Принцеву, и даже Петру Савельевичу, но от нее ничего брать не хочу. Бог с ней...
Очевидно, он был категоричен и, может быть, и не все рассказал бабушке об их объяснениях, но больше никаких сведений о его матери не последовало.
А Василий Константинович прекрасно окончив институт, отдал всю жизнь железной дороге. Из жалованья первого года инженерной деятельности он переслал Н.К.Михайловскому и А.Н.Кривенко те суммы, которые они одалживали бабушке на его выкуп и поступление в гимназию.
Насколько я понимаю, он был серьезно неравнодушен к моей маме. Но мой отец его опередил. Василий Константинович не решался сделать предложение до окончания института, а папа, может быть, даже отчасти зная это, поторопился. Дядя Вася, как мы его звали, приезжал в гости в Руссу в моем детстве, была фотография, снятая группой на фоне нашей гостиной, где рядом с отцом сидел он, очень, как мне кажется, похожий на Некрасова. Знаю еще, что он был членом 1-ой Государственной думы, что подписывал так называемое Воб...(неразборчиво — М.Г.) воззвание, протестовавшее против роспуска ее правительством, был за это осужден и отбывал некоторый срок тюремного заключения. А от баллотировки в следующую Думу отказался. Года с 1910 он не бывал в Руссе, продолжая строить дороги сначала на Кавказе, потом в Средней Азии, а затем в Сибири, но писал исправно. Он так и не женился и пропал в водовороте революции и гражданской войны. После 1918 года писем от него не приходило.
Судьба другого «подопечного» бабушки менее романтична, но я его знал близко и любил. Он доводился сыном вдовой соседки крестьянки Аннушки Бочаровой и звался Алексеем Яковлевичем и был лет на десять моложе моей мамы. Мальчик добродушный и острый он постоянно прибегал в дом к бабушке в летние месяцы, когда они с мамой жили в Сябреницах. Быстро выучился читать, писать и считать, и стало ясно, что при таких способностях и любознательности сельская жизнь и удел крестьянина его не удовлетворят. Понимала это и его мать, всячески поощрявшая его в ученьи... (неразборчиво — М.Г.) Алексей Яковлевич подготовленный все тем же Принцевым поступил в учительскую (?) семинарию, отбыв несколько лет учителем земской школы, прошел курс Учительского института в Петербурге и начал преподавать в младших классах какого-то Новгородского среднего училища вплоть до войны 1914–18 гг. Роста Алексей Яковлевич был небольшого, но сложения крепкого, и его направили на краткосрочные курсы во Владимирское военное училище, после окончания которого он прошел боевой путь до поручика, был дважды счастливо ранен, так что не потерял трудоспособности и после войны вернулся к преподавательской работе. Дети его, я знал о существовании двоих — сына и дочери — окончили технические ВУЗы в Ленинграде, куда и он перебрался, и стало преподавать в школах. В середине 1930-х Алексей Яковлевич начал бывать у нас с Марианной Евгеньевной на Басковом переулке и стал, можно сказать, своим человеком. Добрейший, тактичный, бывалый, очень скромный, он был интересным собеседником, и отношения с ним как бы продолжали дружбу с бабушкой и мамой продолжались до войны. Наше переселение в Эрмитаж прервало эту связь, как и многие другие, и я не знаю его судьбы. После войны я надеялся, что ему удалось из Ленинграда эвакуироваться, и он уцелел где-нибудь в тылу. Но шли годы, у нас не было адреса его детей, мы пытались навести о них справки, но поняли, что, очевидно, они погибли в блокаду. В 1951 году я поехал в Очаков и Херсон, на места задуманной мной повести о Сергее Непейцыне. В Херсоне жили давние друзья Марианны Евгеньевны — Притвицы, я гостил в их гостеприимном доме и целые дни бродил по городу, выискивая старые здания — декорации для будущей своей работы. Естественно, что заходил в книжные магазины, где, прежде всего, смотрел скудные букинистические полки. И вот тут я раз и два сошелся с худощавым восточного типа носатым человеком, тоже рывшимся в книгах, разговорился с ним, и в ответе на его вопрос рассказал, что меня привело в Херсон, и когда мы назвали друг другу свои фамилии, я узнал, что его зовут Владимиром Андреевичем Быстровым и что он внук Алексея Яковлевича, умершего в Ленинграде во время блокады. Образ деда, безгранично заботливого, ровного в обращении, который мальчику казался энциклопедически образованным, был свят для Владимира Андреевича, которому выдалось нелегкое детство и юность, благодаря аресту отца не удалось получить высшего образования, и он работал в Херсоне на судостроительном заводе, если не ошибаюсь, монтером. Но по языку, масштабу интересов, страсти к литературе, искусству, истории (в частности касаясь истории декабристов) Володя был совершенно интеллигентным человеком. Мы более десяти лет переписывались, и виделись во время моей поездки в Херсон в 1956 году, но в этот раз я понял по некоторым недомолвкам, что Володя опасно болен, затем приезжал из Херсона с его письмом ко мне некий ...(неразборчиво — М.Г.), который пояснил мне, что мой знакомый стал наркоманом, и в начале 1960 г. письма от него перестали приходить. У Владимира Андреевича был сын, судьба которого очень трагична. Мне жаль, что я не познакомился, будучи в Херсоне с этим мальчиком, теперь почти уже взрослым человеком. Рассказы же Алексея Яковлевича, в частности, об участии в войне 1914–16 г. до сих пор мне памятны. В частности о том, как прикомандированный к одному из гвардейских пехотных полков, он должен был делать на морозе два шага, когда солдаты делали один — солдаты были огромного роста. И как в этом полку офицеры сначала относились к нему с пренебрежением, как к армейскому, а потом, после месяца позиционного боевого житья изменили к нему отношение и двое даже принесли ему извинения за свою недавнюю отчужденность.
Но возвращаюсь к судьбе моих родителей. Оканчивая гимназию, отец уже твердо решил в будущем стать земским врачом. Но медицинского факультета в Петербургском университете не существовало, и он поступил в Дерптский. Вероятно, он выбрал его, а не Московский и потому, что был ближе к Петербургу и из интереса к полу-немецкому укладу этого старого университета, не обрусевшего, несмотря на переименование Александром III города в Юрьев. Почти весь учебный год отец провел, занимаясь в этой своеобразной школе, но весной стало особенно плохо бабушке Анне Алексеевне, и после пасхальных каникул папа не вернулся к занятиям. Все они — дедушка и два его сына были около нее последние недели, а после похорон Павел Константинович просил отца перевестись в Военно-медицинскую академию, чтобы не оставаться одному в Петербурге. Дядя Леша в том году кончал университет, был женихом, и ему было уже обещано место в одном из губернских городов. Учебный год в Дерпте был все равно потерян. Дедушка из своего жалованья мог платить, конечно, 75 рублей в год в академию, при чем отец не считался обязанным отслуживать четыре года в военной службе, как кадровые... (неразборчиво — М.Г.) слушатели, а только отбыть один год младшим врачом — как бы отбыть военную повинность, как полагалось тогда молодым людям с высшим образованием. К тому же тяготение его к Надежде Кривенко продолжалось. Зимой он бывал у нее в Петербурге, а следующим летом приезжал из Романова в Чудово на велосипеде — а это верст, верно, побольше полутораста. Не удивительно, что, будучи на 3-м курсе, в 1897 году отец женился и поселился поблизости от квартиры деда. В 1898 г. родился мой старший брат Миша, в 1899 — Сергей.
В 189? Павла Константиновича произвели в генералы и перевели в Севастополь. Летом 1899 г. отец, окончив академию, с женой, тещей и двумя сыновьями и двумя нянями — они же кухарка и горничная — отправились гостить в Севастополь, как, впрочем, я уже упоминал. Я понимаю, что рассказ мой во многом носит разбросанный характер, но прежде, чем расстаться с дедушкой Павлом Константиновичем, мне хочется упомянуть то, что слышал от мамы о, так сказать, «домашних» особенностях его характера.
Он был предельно точен в распорядке дня, что, должно быть, усвоил еще со времен Морского корпуса и службы на кораблях. Вставал он всегда в 7 часов, очень тщательно умывался и, выпив кофе у себя в кабинете, просматривал дела этого дня, подготавливая, как он говорил, «набело» к тому, что ждало на службе. Затем переодевался из халата в форму и шел в суд. Именно шел пешком, что считал обязательным для здоровья, хотя в это лето уже весьма чувствительно прихварывал. Его лакей — бывший матрос Жижиленко нес, идя рядом с ним, «дела» этого дня. Из суда деда привозил ровно в 4 часа казенный экипаж, и тот же Жижиленко, ожидавший у подъезда, вносил «дела», которые вечером дедушке предстояло к завтрашнему дню просмотреть «начерно». Умаявшийся дедушка полчаса отдыхал в кресле просматривая газеты, после чего ровно в 5 часов надлежало подавать обед. Если его не звали к столу 5–10 минут 6-го, то, войдя в столовую, он спрашивал маму:
— Наденька, будем ли мы сегодня обедать?
После обеда, поцеловав руку бабушке и маме, дедушка уходил в кабинет, переодевался в халат и работал над делами из суда, читал газеты или раскладывал пасьянсы. Туда в 7 часов Жижиленко подавал ему стакан крепкого чаю. В 10 часов он снова при галстуке и в вицмундирном сюртуке выходил к ужину, за которым бывал очень воздержан в пище, хотя ужиная любил посидеть в столовой, беседуя с сыном, Людмилой Николаевной и мамой, обязательно заходил посмотреть на спящих внуков и в 12 часов ложился в постель. Курил 10–12 папирос в день, пил только в праздничные дни, когда считалось оправданным и в «трезвой семье» подавать к столу вино — в Новый год, в пасхальную ночь, в дни именин, рождений. В воскресные и праздничные дни Павел Константинович редко выходил из дому, где становилось сравнительно прохладно, читал полученное на любимом своем кушетке, запечатленной на одной из последних его фотографий, разговаривал с папой и обязательно час, а то и два проводил в детской, наблюдая возню мамы с и няни с внуками, слушая их лепет и смех, что никогда ему не надоедало. Мама говорила, что никогда не видела его таким счастливым, как в эти моменты.
Сыновья дяди Леши, рожденные в Калише в 1897 и 1898 годах были названы Павлом и Константином, а мои братья по совету именно деда Михаилом и Сергеем. Я один, рожденный после его кончины назван именем его младшего приятеля Карцова.
Не знаю, каково было детство Павла Константиновича и его братьев в Коптеве, но даже в Александровском корпусе для малолетних, куда он попал 8 лет, а, затем в Морском корпусе до середины века широко практиковался физическое наказания кадетов. Не обходилось без этого даже в 1860-х годах за серьезные провинности, как рассказывала бабушка, даже в Еленинском институте. Но, как в семье деда, так и при воспитании моей мамы никогда не применялось ничего, кроме внушений, вернее укоров на повышенных тонах. Так же было потом и в семье моих родителей. И говоря совершенно серьезно, я думаю, что по отношению ко мне — не к братьям, а именно ко мне, отцу следовало бы принимать и куда более строгие меры, уж очень я был ленив в ученье — сколько времени на меня тратили репетиторы!
Чтобы расстаться с дедом Павлом Константиновичем, которого я очень чту, скажу еще, что из пропавших во время последней войны в Старой Руссе разнообразного имущества мне особенно жалко старых писем и документов, рассказывающих о прошлом семьи Глинок и Кривенок, а также старых фотографий. Из них, пожалуй, самыми интересными были именно альбомы Павла Константиновича с портретами его самого и его друзей от гардемаринских лет до старости в адмиральских мундирах и статских сюртуках. История целого поколения русских военных моряков, служивших в Кронштадте, Владивостоке и других портах и кораблях. Были там и начальники с характерными лицами — адмиралы Шанц, Казакевич, Попов, Скрыдлов, военно-морские юристы генералы Ристорн, Васильев, и другие. В числе портретов приятелей был и портрет капитана 2 ранга Можайского. Как мне кажется, он не очень походил на изображения, помещенные теперь в книгах об истории авиации, и на бронзе на памятнике в Красном Селе. К слову, замечу, что в 1923-24 в числе моих знакомых был кавалерист Володя Можайский, который мне говорил, что в альбоме его деда-моряка есть портреты двух Глинок. Будучи у него в гостях, я убедился, что это мой дед и его брат Михаил. А в 1935 услышал от кого-то, что Можайских выслали из Ленинграда, как потомков царского адмирала. В 1950 году в мой кабинет в Эрмитаже пришел некий журналист, разыскивавший портрет «пионера русской авиации». Он буквально схватился за голову, услыхав мой рассказ, потому, что уже обследовал собрание фотографий морского музея и других хранилищ и не нашел ни одного морского штаб-офицера с теми орденами и знаком, кажется, за участие в крестьянской реформе, что имел в послужном списке Можайский. Но сведений о судьбе высланных в 1935 году ему нигде узнать не довелось, а уцелели бы старорусские альбомы, и был бы налицо подлинный портрет Можайского, потому что отец, несмотря на советы друзей, не жег фотографий, всех «что в мундирах и орденах», как делали это многие в 1930-х годах. Ведь в то жуткое время даже портреты Пржевальского или Литке почитались мишенями... (неразборчиво — М.Г.) «преступного» военного мундира.
Итак, отец мой, окончив Военно-медицинскую академию должен был отслужить в армии год, после чего подлежал перечислению в запас медицинских чинов. Служить его назначили младшим врачом Свеаборгского крепостного пехотного полка. Жизнь в Свеаборге, на острове рядом с Гельсинфорсом, в казенной квартире в офицерском флигеле. Отец и мать были молоды и очень дружны, дешевая в Финляндии пища покупала готовила кухарка под руководством и с деятельным участием бабушки Людмилы Николаевны, мама с няней Дуней занимались братьями, которые росли здоровыми и смешливыми. Материально жилось более, чем достаточно — на прибавку к отцовскому жалованью дедушка посылал ежемесячно 100 рублей. Вечерами, если не было гостей, отец читал вслух, мама и бабушка рукодельничали, а то мама читала, а бабушка и отец vis a vis раскладывали пасьянсы. Год, проведенный в Свеаборге, родители вспоминали с большой теплотой, и как всегда в их жизни, на всех ее этапах, от этого периода остались дружеские связи, длившиеся многие годы.
Крепче других оказалась дружба с семьей командира батальона подполковника Сергея... Белоусова, занимавшей соседнюю квартиру. Фамилию Белоусовых я услышал с самого раннего детства, а потом увидел крупного седобородого отставного офицера и его добродушную толстую жену, приезжавших в гости к моим родителям в Старую Руссу. У этой четы было трое детей. Старшего я видел только на фотографии в форме подтянутого офицера генерального штаба, второго — Владимира Сергеевича, я знал близко, он окончил кадетский корпус и, увлекшись живописью, поступил в академию художеств. Он также приезжал в Руссу и я сопутствовал ему в походах на этюды по окрестностям. Была еще миловидная дочь — старая барышня-бесприданница, окончившая гимназию в Гельсинфорсе, что-то преподававшая в младших классах и перебравшаяся в Руссу в советское время, чтобы быть поближе к моим родителям, когда все ее родные перемерли. Из рассказов отца я запомнил, как он на приеме больных скоро стал отличать солдат того батальона, которым командовал Белоусов. Они были лучше упитаны и реже болели, чем служившие в другом батальоне. Потом, живя рядом, он узнал, что подполковник ежедневно встает в 7 часов и, придя на батальонную кухню, проверяет закладку в ротные котлы всего положенного на обед, запирает их собственными заграничными замками с картонной прокладкой в... (неразборчиво — М.Г.) и затем проходит по ротам, чтобы увидеть раздачу солдатам хлеба, сахара и чаю. Посетив затем занятия на плацу, проверив одну из рот на стрельбище и зайдя затем в полковую канцелярию, в швальню или на конюшни, возвращался в роты к обеду, где открывал замки на котлах и наблюдал раздачу пищи. После этого шел домой пообедать и всхрапнуть час-полтора. Затем снова шел на кухню и, посмотрев, чисто ли вымыты котлы, следил за закладкой круп и жиров для ужина и снова запирал все котлы... Узнав о таком порядке, мой отец спросил Белоусова, как же помешивать варево в котлах, чтобы не пригорело и равномерно расходилась соль и т.д. И услышал, что для этого Белоусов заказал проделать в крышках котлов щели, сквозь которые пропускались снизу ручки поварежек. Их можно было вращать, но нельзя было вынуть, пока не откроют замок. А на слова моего отца, что поваренное искусство требует порой добавить соли или еще чего-нибудь по вкусу, подполковник сказал:
— Мне главное, чтобы все ему положили казной положенное, а тогда и вкус авось, будет славный. Я ведь пищу проверяю на вкус — то с одной стороны, то с другой. А раза два-три подряд недосолено или невкусно — сменяю. А кому же охота из теплой кухни на ученье да в караулы? Вот и стараются и солдатам, и мне угодить... Командиры рот у меня толковые, но на них весь строй лежит — субалтерны, какой с них спрос? Танцевать в собрании, юлить около барышень... У нас полк двухбатальонный — помощника командиру по хозяйству не полагается, значит батальонным за все надо отвечать. Да у меня еще и кони есть, хотя и крепостной полк, а двенадцать коней в штабе. И главное — 500 ртов... Я ведь за них перед Богом в ответе... Я с ротами и в баню хожу — по очереди, каждую субботу. Уж так напарят!
Более образцового и скромного офицера, говорил мне отец, прошедший две войны, он не встречал...
После года в Свеаборге и еще одного отпуска в Севастополе, где дедушка заканчивал свою службу, у моих родителей наступила двухлетняя пора службы отца земским врачом в деревне Будомицы Новгородской губернии. Значительную роль в жизни моих родителей в 1900–1908 гг. сыграл председатель Старорусской земской управы В.В.Карцов, личность своеобразная и по-моему любопытная. Ему я посвятил уже отдельную главу воспоминаний и потому здесь скажу только, что к нему отец обратился из Севастополя с просьбой предоставить ему место земского врача. Дело в том, что еще слушателем Военно-медицинской академии мой отец со своим другом и двоюродным братом Алешей Булатовым дали нечто вроде античной клятвы посвятить свою жизнь земской деятельности в пределах Новгородской губернии, дворянами которой они значились — как бы отдать долг родной земле. Единственным знакомым председателем земской управы в этой губернии был у моего отца Владислав Владиславович Карцов, к которому он и обратился с просьбой. При несомненной привязанности Карцова к деду и бабушке этот кандидат поначалу не внушал ему особого доверия. Генеральский сынок, не очень прилежный гимназист, рано женившийся и живущий с семьей явно при материальной поддержке отца — неизвестно каким окажется он врачом. Так, вероятно, думал председатель управы, предлагая моему отцу правда тогда единственное свободное место в глухой деревне Будомицы в 70 верстах от Руссы. Два с лишним года, с осени 1900 до декабря 1902 прожитые в очень холодном доме при работе в маленькой больничке с амбулаторией, в бесконечных разъездах по окрестным деревням, навсегда сблизили моих родителей с Владиславом Владиславовичем настолько, что его просили быть моим крестным отцом, когда я появился на свет уже в Руссе 6 февраля 1903 года...
Объем настоящей книги не позволяет поместить настоящие воспоминания В.М.Глинки целиком в этом издании. М.Г.